Кто боится смотреть на море - Мария Голованивская 18 стр.


Эту реплику Ласточка оставил без ответа.

– Сладкое, как ты знаешь, я любил до страсти. Я, кажется, исходил все кондитерские в мире. Я съел миллионы тонн тортов, пирожных, булочек с различными начинками. Всякий торт всегда напоминал мне замок. Я обожал сесть в кондитерской перед куском хорошо пропитанного ромом шоколадного торта, с плотью негра, иссеченной взбитыми сливками и простреленной алыми вишневыми пульками, со сдвинутой набок шапочкой из засахаренных миндальных ломтиков, и, отламывая ложечкой крошечные кусочки, с закрытыми глазами анализируя оттенки вкуса, отправляться в мысленное сладострастное путешествие по ложбинам наслаждения, близкого к наслаждению музыкой или женщиной. Каждое кондитерское изделие напоминало мне тот или иной женский тип.

– Приехали, – констатировала Марта.

– …Разного рода булочки напоминали мне толстушек и матерей семейств, простоватую женскую породу, от соприкосновения и контакта с которой всегда остается потом ощущение, что обладал первоосновой. Пирожные напоминали мне чаще всего школьниц, нимфеток, студенточек младших курсов – неумело чувственны, романтичны, все увешаны разного рода комплексами и, чтобы как-то освободиться от них, лезут к тебе в кровать, поэтому и получается кисловато, сколько ни клади крема. Торты, как я уже сказал, и подаваемые на тарелках их треугольные куски напоминали мне замки и, что то же самое, зрелых женщин. Зрелые женщины не спешат. Вкус их можно анализировать медленно, за плечами их отточенной треугольной формы цепочка преобразований, они уже побывали и пироженцем, и пышечкой, и конфетой с ликером, и вот теперь они, наконец, посредством волшебного, магического действа превратились в это чудо кулинарного зодчества. Напитки же – это, безусловно, мужчины. Водка – коренастый брюнет, простой, как одноклеточное. Виски – блондин атлет, с одной извилиной в голове, но со спиной, красота которой долго будоражит воображение. Коньяк – зрелый лысоватый богачок в дорогом костюме, почитавший книг и умеющий строить длинные фразы. Ну а лимонад – это разбитые коленки, расчесанные комариные укусы, немытая шея, один глоток в жару – и ты полон энергии, потому что от лимонада всегда еще больше хочется пить, а сильно чувствующий жажду – молод.

– Выступил на пятерку, – заключила Марта, почувствовав, что речь подходит к концу.

Столь длинный монолог утомил его, и он сказал Марте, что часть багажа они уже уложили, а остальное уложат вечером. Он сказал ей, что хочет подремать немного, и она, принеся ему настойку вербены, ушла в свою комнату – кажется, для того, чтобы собрать то немногое, что у нее было здесь.

Он чуть-чуть побродил по комнате, взял с подоконника пару писем и вернулся в кресло-качалку, решив немного почитать перед сном.

Первое письмо сразу произвело на него впечатление чего-то очень аккуратного и светлого. Сам конверт был белый, словно вчера куплен, нисколько не пожелтевший от времени, слева – букет фиалок. Полиграфия не дала сбоя, как это часто бывало на конвертах, и фиалки были действительно фиолетовыми, а листья зелеными. Когда Ласточка вскрыл конверт, из него выпала фотография. На фотографии был серый полосатый кот. «Вероятно, – домыслил Ласточка, – с желтыми глазами» (снимок был черно-белый). Он с изумлением смотрел на кота, пытаясь угадать содержание письма, и не мог. Наконец он развернул листок. На него глядели ровные, крупные, аккуратные буквы, написанные женской рукой:

«Как только он пересек порог моего дома, я сразу же поняла, что он – хозяин. Я подобрала его на улице, когда лил сильный дождь, и он отряхнул с себя капли воды, небрежно обнюхал все вокруг и зашагал смело, словно был на своей территории. Он потребовал еды и немедленно ее получил. В первую же ночь он запрыгнул ко мне на постель и уснул у меня на шее. Мне было неудобно, но я не осмелилась пошевелиться. Через несколько дней у него появилось имя. Его звали Бес. Человек рождается голым и умирает голым. Столь же голой и пустой была моя жизнь до него. Я жила вдвоем с мамой до самой ее смерти. Она была тираном, очень властным человеком, рядом с ней я все время чувствовала себя непослушной девочкой, недотепой. Всю свою жизнь я проработала машинисткой в машбюро в большом женском коллективе. Я считалась лучшей машинисткой, аккуратной и исполнительной, самую ответственную работу всегда поручали мне, и я любила, чтобы работа была безупречно исполнена. Если на странице было больше трех опечаток, я перепечатывала всю страницу. В моей жизни никогда никого не было, я не подходила к людям близко, в моей жизни была только мама, работа и книги, которые я читала по вечерам. Иногда я выполняла частные заказы, и эти рукописи, которые я печатала дома по вечерам, вызывали во мне странное чувство. Мне часто казалось, что страницы покрыты грязью, а не буквами. Редко когда это было иначе. А авторы, совавшие мне в конвертах деньги, казались мне все на одно лицо. Они все называли меня Танечка, несмотря на мой возраст, все были озабочены сроками исполнения и все испытывали гордость за себя, гордость за то, что их писанину переносит на бумагу ровными буквами другой человек. Машинистка всегда младший чин, и авторы любят поболтать и даже пооткровенничать с младшим машинисточьим чином.

Я ненавижу откровенные разговоры. Откровенным человек может быть только с самим собой. Я никогда не смотрела в рот ни одному из авторов, они были безразличны мне, за исключением, может быть, только одного, который так и не пришел за своей работой. Это была хорошая повесть, и она до сих пор пылится в ящике моего письменного стола, рука не поднимается выбросить. Я думаю, что однажды автор вернется за ней.

Я не привыкла разговаривать, я привыкла только отвечать на вопросы. Вопросы, которые задавала мама, начальники на работе, авторы рукописей.

Я не была глупа. Я прекрасно понимала и любила лучшие из написанных книг. Я любила буквы, не все, но многие, буквы – это одежда слова, и для меня всякое слово имело внешний вид. Шипящие уродуют слова. Обилие “е” делает слово безликим. “А” – драгоценное украшение, перстень с рубином. Продолжать можно до бесконечности.

Когда мама умерла, жизнь остановилась. Я поняла, что к моим сорока девяти годам не прожила ни одного дня взрослой жизни. Я была отличница-семиклассница, и я не умела жить, когда мне не давали указаний. Пустота сделалась полной. Я убирала квартиру, скудно питалась, уходила на работу и читала книги. Все это вакуумное оцепенение продолжалось до того дня, пока не появился он, сразу определивший свое место и границы дозволенного. Днем и вечером он спал в кресле и не выносил громких звуков. Он требовал, чтобы я его кормила и присутствовала при его трапезе на рассвете. Если рукопись, которую я печатала, не нравилась ему, он портил ее, проливая склянку чернил или опрокидывая с подоконника горшок цветов. Он не любил, когда я подолгу читала, он запрыгивал мне на колени и бил книгу лапой.

Он научил меня разговаривать. Он знал, что я боялась его. Однажды он бросился на одного из авторов и исцарапал его в кровь. Меня он никогда не царапал, а только иногда слегка прикусывал, как бы напоминая, что он мой хозяин. Он спал у меня на шее все пятнадцать лет. Он протестовал, когда слишком громко работало радио или телевизор. Он не выносил, когда я роняла что-нибудь, – тогда он начинал рычать, бить хвостом и мог, я твердо это знала, вцепиться мне в руку. Я знала, что ему хотелось это сделать, но он сдерживал себя. Он был очень привередлив в еде. Его можно было ласкать только когда он сам этого хотел. Мы не расставались ни разу за эти пятнадцать лет. Он не любил, когда я печатала утром, и я никогда в субботу и в воскресенье не печатала утром. Он часто смотрел на меня, просто лежал в кресле и наблюдал за всем, что я делаю. Я чувствую на себе этот взгляд и теперь, когда его уже нет. Он похоронен в саду под яблоней, в саду недалеко от моего дома, где по вечерам все выгуливают своих животных.

Он не любил выходить на улицу. Когда ему потребовалась кошка, я сама принесла ему ее. В ту ночь он не пришел ко мне спать. После его смерти все остановилось. Но я чувствую его присутствие и думаю, что легенды о смерти не дают ответа на вопрос, почему иногда с мертвыми мы общаемся интенсивнее, чем с живыми. Почему, пока человек жив, мы почти не видим его, а умерев, он вдруг по какой-то причине поселяется и живет в нас, давая о себе знать куда чаще, чем ранее.

Сейчас я много думаю о смерти. Я не понимаю ее. Смерть не может считаться окончательно ужасной, потому что в ней нет ничего окончательного. Я не верю в то, что у животных и у растений нет души. Душа есть даже у букв, поэтому и слова бывают живые и мертвые.

Господи, я хочу знать, для чего было рождение мое и к чему приведет моя смерть. Я помню фразу из книги, что смерть – это долгое путешествие, но я хочу знать, именно знать, что означает эта фраза. Ведь никакая фраза не означает ничего, неужели же и эта? Моя жизнь ничем не отличима от смерти, но я доживу ее до конца, именно для того, чтобы убедиться в этом».

Подписи не было.

История эта показалась Ласточке незаконченной, и поэтому чисто механически он вскрыл еще один конверт, почему-то предполагая, что там обязательно должно оказаться продолжение. Но злые корявые мужские буквы, ринувшиеся со страницы, сразу же отрезвили, показав всю наивность таких ожиданий. Письмо лаяло и кусалось. Письмо гневно брызгало слюной, агрессия лилась через край, окатывая его с ног до головы. Первые несколько строк истерзали его до боли. Мимоходом он отметил, что эти письма стали для него такой же яркой жизненной реальностью, как и та, в которой он жил. А может быть, еще более яркой. Он, паршивый перлюстратор, обливался слезами и хохотал до упаду, опьяняясь своей мнимой причастностью к чужой жизни. Совершая подлое и по сути грязное дело, он обретал, как ему казалось, чистое дыхание за счет сопереживания тому, что никогда в жизни ни в малейшей степени его не трогало. Или, может быть, он просто-напросто лишался рассудка от истощения?

«По образу и подобию своему создал нас, ДА?!! – орало письмо. – И за то, что мы подобно тебе знать захотели, бросил нас, заставил рождаться и умирать в муках и не по воле своей! Ах ты, добрый бородач, ах ты, отец небесный! А мы действительно хотели знать, потому что ты сам создал знание и сам создал наш мозг таким, что знание является его пищей. И за то, что мы хотели знать, то есть быть равными тебе, ты и проклял нас и прогнал, так зачем же ты сотворил нас по образу и подобию своему, если умы наши должны были бы оставаться за семью печатями? Ты, что ли, кукол шил себе безмозглых? А если так, то зачем же куклам тряпичным душу вдыхал? Отвечай! А потом и посмеялся над куклами своими, сделал истину такой, что умом ее не понять. Не годится людской умишко для понимания истины, он годится только для того, чтобы дорогу переходить, да и то не всегда точно срабатывает! И на кой черт тебе нужна любовь недоумков-то этих, ты скажи мне на милость!»

Он закрыл письмо. Он не стал читать дальше. Какие-то змейки забегали у него перед глазами, маленькие золотистые змейки. Ему стало не по себе, и он хотел было уже позвать Марту, все равно спать сегодня не получится, но в последний момент передумал и открыл третье письмо. Он сделал это почти подсознательно и вдруг понял, что начал привыкать к ним, как к наркотику, и что ему теперь все время нужно увеличивать дозу. Он испугался: писем было всего двадцать. «Сколько же я уже прочел?» – он судорожно начал подсчитывать, дрожащими от волнения руками рассортировывая в одну сторону вскрытые конверты, в другую – запечатанные, и никак не мог точно сосчитать.

Внезапно в комнату вошла Марта и с изумлением посмотрела на него, потного и трясущегося, с пачкой писем в руках.

– Тебе хуже? Сделать укол?

Он отказался от укола. Его пока не мучили боли. Он сказал, что разволновался из-за письма. Марта попыталась их забрать, он с силой оттолкнул ее руку и заплакал как ребенок. Ни слова не говоря, она принесла ему воды и успокоительное.

Через двадцать минут он был снова спокоен, и они продолжили «паковаться». Они говорили о любви, вспоминали всех его женщин, и он был с Мартой предельно откровенен.

Когда-то он уже рассказывал Марте обо всех своих любовных приключениях – как часто в начале новой любовной истории вспоминаешь былые душевные драмы и комедии, приятно развалясь в кресле или на постели в объятиях нового объекта страсти. Поэтому сейчас, по мере того как рассказывал, он вспоминал, что уже говорил это когда-то и Марте, и многим другим. Ответить на вопрос, сколько у него за всю жизнь было привязанностей, самого разного свойства, мимолетных и многолетних, он не смог. Многолетние он все же кое-как пересчитал, и цифра получилась убедительнейшая. Он задал аналогичный вопрос Марте, и ее ответ побил его рекорд. Он насиловал память, чтобы еще хоть что-нибудь вспомнить. Марта терпеливо ждала. Он понимал, что она надеялась наконец-то узнать всю правду. Правды этой просто не существовало, если теперь, перелистывая в памяти страницу за страницей, он не мог вспомнить почти ничего.

В конце концов он начал рассказывать Марте историю любви, которая приключилась еще в пятом классе. Он вспомнил школу, и память тут же разложила перед ним веер различных почерков – он за всю жизнь не видел такого количества почерков, как в школе. Это было главное его воспоминание: почерк – витиеватая ниточка, почерк с разъезжающимися конечностями букв, почерк прямой, косой, заваливающийся назад. Почерк из смешанных рукописных и печатных букв, почерк с вензельками и крендельками, так называемый «жуткий почерк», с буквами, напоминающими вереницу дистрофиков, почерк, где все буквы, как близнецы, неотличимы друг от друга, почерк с хвостиками вверх, почерк с хвостиками вниз, почерк понятный, с которого можно списывать, и закрытый, с которого списывать нельзя, учительский вышколенный почерк, с правильными буквами нормальной полноты – наверное, питаются правильно, поэтому так и выглядят, почерк-растопыра, почерк – сжатые коленки… И все это почерковое буйство как-то внезапно обрывается в один прекрасный момент равнодушным, неиндивидуальным, идеальным почерком паспортистки, после которого больше вообще словно не видишь почерка индивидуального, а видишь два-три типа разной манеры написания букв. Почерк затвердевает вместе с костями и перестает меняться, когда кости прекращают свой рост. Почерк – это позвоночник, хребет, костяк. Он помнил почерки всех своих одноклассников в начальной школе.

Так вот, он влюбился в рыжую девочку с зелеными глазами, они учились в пятом классе, и началась у них любовь по телефону во время эпидемии гриппа, они звонили друг другу и болтали часами. А потом после уроков он провожал ее домой, и однажды они, забравшись в какой-то подъезд, впервые поцеловались. Ей, кажется, не понравилось, а ему очень. Потом они все время целовались. Чтобы скрыться от чужих глаз, они забирались на крышу, на чердаки, на черные лестницы. Они только целовались и разговаривали о собаках: он прекрасно помнил, что в промежутке между поцелуями они все время разговаривали о собаках, спорили, какая порода лучше и для чего какая порода нужна. Они даже обменивались книгами о собаках, а потом их как-то застукали, и ее папа дал ему в ухо, и ее родители все время допытывались, не делали ли они еще чего. Он тогда не очень-то и понимал, чего именно. Он, естественно, рассказал все тетке – пришел к ней вечером, залез под одеяло и все рассказал. Так, не грустно, не весело, просто проинформировал, мол, было такое, теперь скандал. Тетка тогда надавала ему кучу жизненных советов, пошла в школу и устроила разнос учителям, принявшим сторону девочки и изобразившим его чуть ли не развратником. Девочку перевели в другую школу, а тетушка потом, как бы подводя итоги происшествия, с улыбкой сказала:

– Ты знаешь, что у тебя есть одна очень нежная вещь? Так вот, запомни: показывать ее можно только самой любимой девушке.

Рассказывая эту историю Марте, Ласточка вдруг вспомнил, что у него есть в бумажнике теткина фотография. Он хотел было встать и пойти за ней, но сильно отекшие ноги помешали ему. Марта сама принесла фотографию, и он поставил ее на белую табуретку, служившую ночным столиком. Со снимка глядело серьезное красивое молодое лицо: черные как смоль волосы все в локонах, глаза цвета горького шоколада, ямочки на щеках, чуть полноватые губы.

– Я в молодости тоже был красивым, – сказал он Марте, глядя на фотографию.

– Я помню, помню, – ответила она.

Хотя Марта и сказала, что помнит, он все-таки подробно остановился на описании своей внешности, вспомнил и о своей смуглой коже, и о прекрасном цвете лица, и о модных стрижках, которые делала ему мама, и о богатом теоретическом опыте, которым с ним делилась тетка. Он был высок, строен, узок в бедрах, хорошо развит физически и, благодаря маме, всегда хорошо одет. Он начал бриться и пользоваться дорогим мужским одеколоном с семнадцати лет и впервые имел интимные отношения в шестнадцать с женщиной вдвое старше себя. Его юношеские романы всегда были романами со взрослыми женщинами: вероятно, он подсознательно пытался добрать материнской ласки, которой был лишен. Первый случился на курорте, куда он отправился после окончания школы с матерью и очередным отчимом. Ласточка рассказывал и думал о том, что ему скучно рассказывать. Наверное, о любви можно говорить с вдохновением только будучи влюбленным. Но он считал нужным насиловать себя и рассказывал дальше. Как желтела луна над морем, как он и она отправились на прогулку, пока его отчим и ее муж играли в покер, как они шли по морю, держась за руки, как она прямо так и спросила: «Хочешь?» – и он, пьянея от запаха собственного дорогого одеколона и неизвестности, ответил: «Хочу». И как она, не спеша и называя все своими, красивыми, именами, научила его, как это следует делать, и потом он несколько раз сам повторил с ней на ночном теплом пляже хорошо усвоенный урок.

Назад Дальше