Кто боится смотреть на море - Мария Голованивская 24 стр.


Так вот пускай и полюбуется она, приказал идти на лося с собаками, да только собак после охоты не кормить, а лося, когда будут свежевать, чтобы всю кровушку собрали в тазы, мол она для дела ему пригодится.

И сам, конечно, поехал за добычей, нет чтобы егеря отправить или еще кого, сам подстрелить хотел, хотя настроение у него было совсем не для охоты. На охоту ведь как нужно ехать? Чтобы ветер в ушах свистел. Не важно, удача сопутствует или нет, без ветра, не в голове даже – в душе, на лесных стежках-дорожках делать совсем нечего, ведь башенных удача не любит, фартит только тем, кто без руля и без ветрил. А он поехал понуро, сосредоточенно, поехал собравшись, не велел суматошничать, в рожки гудеть, велел по-быстрому да по-тихому, на дело едем, а не на охоту, проговорился, никого больше загонять не станем, только лося или оленя – завалим, и дело с концом.

– Летом на лося, – недоумевал егерь. – Да какой же летом в лосе толк? Шкура его вся в оспинах да поедена личинками, на лося-то лучше по первому снежку!

– Не твоего ума дело, – оборвал его Петр Семенович, – сказал лось, олень, значит туда и будем целиться. Как же я тут вас всех распустил, расхорохорились! – добавил он зло.

Он подстрелил лосиху только к вечеру, намаялся по душному еще лесу, комарье совсем остервеневшее выпило, кажется, всю его кровь, охотились загоном, выстрелил он не метко, попал в голову и только подранил старую уже лосиху, которую долго потом пытались добрать по кустам да бурелому.

Егерь, забыв первоначальные указки барина, хотел было разделать тушу тут же, кликнул подручных, они развернули ножи, но Петр Семенович грубо одернул их – везем на живодерню.

Потрошили по возвращении, ночью. Мчались во весь опор, чтобы побыстрее взрезать горло и выпустить кровь, пока не свернулась, доехали быстро, теплая еще была, и набралось ее много – бурой, густой, липкой, остро пахнущей лесной жизнью.

Сама разделка барина не заинтересовала, хоть в былые времена любил он и освежевывать, и потрошить. Чаны с кровью велел прикрыть рогожкой и сам отправился восвояси, оставив егерю распинать тушу на длинном столе, делать круговые надрезы вокруг суставов, сечь длинным ножом от хвоста до гортани, сдирать кожу, с нежностью перекладывая тушу со спины на бок и на живот, наподобие того как две ласковые материнские руки переворачивают младенца, заботливо омывая его в ванночке перед вечерним баю-бай.

– Не кормить собак, я сказал! – крикнул он, выходя с живодерни, егерю. – Ответишь мне, если дадите им харч.

– Да как же не кормить? – изумился он. – Собаки то отработали, вой подымут.

Подняли. Так голосили, что в барском доме не могли открыть окон.

Цыган, когда приходил в себя, тревожился от этого воя: да что же это, неужели уже и собак некому покормить? Зачем их голодом-то морить?

Когда через два дня выволокли его на праздничную площадочку перед домом, ту самую, что справа от крикетного поля, где по праздникам фейерверки и ставят скамьи для самодеятельных концертов, когда конюх старой оглоблей с веселым присвистом переломал ему обе ноги, чтобы тот даже встать не мог, он смекнул, что будут его убивать и убивать, видать, не людьми, раз выволокли сюда и обездвижили. Может, и псы оттого выли так отчаянно, что почуяли: конец настал их предводителю, чесавшему их гребнем да мывшему в реке их взопрелые животики, нежные, как у дитять.

Когда обмазали его прогорклой и вонючей лосиной кровью, смекнул окончательно: собаками барин травить будет. Его же собаками. Озверевшими от голода и теряющими рассудок от кровяного духа.

Последнее, что видел, – глаза Марьи Степановны. Она кинулась к нему, уже разорванному и сожранному, обглоданному, превращенному в дымящиеся мясные куски. Не удержали ее домочадцы, и псы кинулись и на нее, измазавшуюся, задыхающуюся от слез.

Он попытался улыбнуться ей уже немеющими губами:

– Глупая история приключилась, – хотел сказать он ей своею улыбкой, да и сказал даже, сказал, вот только поняла ли она его, уже переставшего быть собой, уткнувшегося носом в твердую гальку площадки, в вязкую от его и лосиной крови пыль, поняла ли она, что вся неуемная глупость любовного чувства в совершенной неважности этого вот конца, потому что не от жестокости она, бойня эта, не от мести и отчаяния, а от глупых слов признания, которые нашептала она ему на ухо, от слов! А он и не поверил ей, дурак такой, словам не поверил, подумал, блажит она, балуется от скуки, и от этой неверы его все так и вышло, грязно, и больно, и непоправимо.


Пил утренний чаек Петр Семенович с супружницей своей Марьей Степановной где-то через неделю после события. Она, конечно, пролежала в забытьи несколько дней, металась по подушке, он из ложечки отпаивал ее коньячком, говорил ей в закатившиеся глаза, как любил всю жизнь, целовал прохладные белые губы сначала по-отечески, потом по-братски, а потом, когда она, забывшись, ответила ему, поцеловал и взаправду, как муж целует свою жену.


Она потихонечку встала, ходила еще несколько дней как тень по дому, ни с кем не говорила, как будто никого не узнавала, но вдруг пришла в себя, как очнулась. Сделалась спокойна, как будто даже светла.


– А что же мы по осени будем делать с яблоками? – с ложным рвением спросила Марья Степановна. – Погреба полны и вареных, и моченых – четыре бочки стоят еще с позапрошлого года. Как ты считаешь, Петр Семенович?

Он посмотрел на нее жалким взглядом.

– Мусечка, ну прости меня! Осерчал я совсем, и нервы под осень ни к черту. Ну полно гневаться.

– Так давай велим собрать еще неспелый штрифель, – словно прозрев, предложила она, – сделаем моченый, зеленоватый он даже лучше выйдет. А старые бочки я отдам людям, ты не возражаешь?

– Прости меня! – совсем расквасился Петр Семенович. – Я же любя, любя! Думаешь, легко мне было все эти годы вот так рядом с тобой? Я же совсем себя поедом съел.

– Или ты не будешь больше моченые? Из-за водянки, да? Так ты не пей на ночь чаю, ты же пока полсамовара не выдуешь – спать не идешь.

– Простила? – с глухой надеждой предположил он. – Меня, старого дурака, простила?

– Ничего не поделаешь, раз есть урожай, то мы должны его убирать. А как же? Как сгноить такую красоту?

Она потянулась рукой к зеленому кислому яблоку, откусила его и, плохо прикрывая набитый рот, принялась жевать.

– Не простишь? – почти взвыл он.

Потянулся рукой через стол, поискал глазами выражение на ее лице.

Но лица не было.

Обычное белое пятно, которое он подслеповатыми глазами привык видеть перед собой.

Без бровей, глаз, линии носа, губ – только овал, общее очертание, неотличимое от любого другого овала, любой другой линии горизонта.

Укус Софы: рассказ писателя N

Девица одна, из дворянок, лет эдак пятнадцать назад рассказывала мне случай из ее детства, который чрезвычайно меня поразил. Чем, собственно? Разве мало видали мы душевных терзаний, в особенности со стороны детских, совсем еще не тронутых душ? Превеликое множество, и среди них такие, что содрогнешься безвозвратно. Но тут история особенная: растление происходило через предмет сугубо научного свойства в буквальном смысле этого слова. Слыхано ли дело, чтобы развращение постигало от занятия геометрией или естественной историей?

Давеча прочел я в «С.-Петербургских ведомостях» о необыкновенном научном успехе этой барышни, и с удивительной ясностью передо мною предстал тот вечер и тот рассказ. Свершения ее блистательны: Софью Корвин-Круковскую, ныне по мужу именуемую Ковалевской, избрали в Московское математическое общество, присвоили приват-доцента – первой, первой женщине во всей Европе. Но отсутствие робости и кротости в характере – еще не основание, чтобы вскочить в бурлящий котел человеческих страстей. СК жила и живет с ошпаренной душой, еще более неприкрытой и беззащитной, чем у иных тихонь.

Через полгода я сватался к Анне Васильевне, Софьиной старшей сестрице, да и глупо. Наскочил, не поразмыслив, и вообще, незачем было. Но не в том сейчас сюжет. В Соне. В яростности ее. Шел я тогда от их дома на Васильевском к себе на Малую Мещанскую – не ближний свет – и все перебирал, как четки, слова ее, все спрашивал себя, отчего так мутна моя душа, и вот только теперь понял.

Когда я познакомился с сестрами Анной и Софьей, Софе было семнадцать лет, а говорила она о дальнем детстве – своих двенадцати. Чистый с виду ангелок, но с коготками и с инфернальными страстишками. «Откуда?» – задался я вопросом при первом же взгляде на нее. Миловидна: круглое лицо, обрамленное парой витиеватых локонов, blonde, – но во взгляде виден излом и способность надело.

Первый мой визит к ним прошел прескверно. Явился я для знакомства с Анной – ее старшей сестрой, та представила в «Эпоху» рассказ и повесть, очень недурно и живо написанные. Разговор шел натянуто, их maman не оставляла нас ни на минуту – сколь все же нелеп этот предрассудок, требующий постоянной и удушливой опеки о крайне условных и по сути никчемных politesses. От стесненности перед глазами моими почти все время скакали мушки, и я твердо решил уж больше не ходить к ним. Но по возвращении у меня случился криз, я пролежал четыре дня и намерение свое переменил: увеселения после сброшенной глыбы романа о преступлении прописаны мне со всей серьезностью ордонанса; доктор мой, толстый и седой Герценштубе, подергивая головой, повелел принимать «разгрузочные впечатления», оттого я и подстегнул себя: отправился в ответ на вторичное приглашение как миленький.

Первый мой визит к ним прошел прескверно. Явился я для знакомства с Анной – ее старшей сестрой, та представила в «Эпоху» рассказ и повесть, очень недурно и живо написанные. Разговор шел натянуто, их maman не оставляла нас ни на минуту – сколь все же нелеп этот предрассудок, требующий постоянной и удушливой опеки о крайне условных и по сути никчемных politesses. От стесненности перед глазами моими почти все время скакали мушки, и я твердо решил уж больше не ходить к ним. Но по возвращении у меня случился криз, я пролежал четыре дня и намерение свое переменил: увеселения после сброшенной глыбы романа о преступлении прописаны мне со всей серьезностью ордонанса; доктор мой, толстый и седой Герценштубе, подергивая головой, повелел принимать «разгрузочные впечатления», оттого я и подстегнул себя: отправился в ответ на вторичное приглашение как миленький.

И тут Софа, словно желая вознаградить меня за неловкость первого знакомства, пропозирует: не желаете ли послушать мою историю из детства? Ох, внутренне простонал я, сколь же слушать мне откровения барышень? Но из приличия кивнул.

– Жили мы тогда, – начала Соня, – почти постоянно в нашем имении Полибино Витебской губернии. Временами нас навещал дядя – старший брат моего отца Петр Васильевич, – и очень я была к нему привязана. Дядюшка представлялся нам всем существом в полном смысле слова не от мира сего. Хотя, будучи старшим в роде, принужден был изображать главу семейства, а выходил один смех: каждый, кому только вздумается, помыкал им, и первая – моя гувернантка, и все в семье так и относились к нему, как к старому ребенку.

– Он был холост? – поинтересовался я.

– Говаривали, – ответила Соня после паузы, – что супружницу убила прислуга из ненависти, очень уж жестока она была и несправедлива.

– Сонечка, не черни родню, – одернула ее Анна. – Прислуга вечно рассказывает небылицы. Но что правда, был он вдовец.

– История ведь будет с плохим концом? – осторожно предположил я. Краем глаза я заметил, как сестры переглянулись.

Софья продолжила о дяде, и я живо представил его себе с ее слов: ленив, тяжеловесен, большеголов, чтение до одури, до запоя, красные растертые глаза, перхоть на засаленном вороте. Ну-ну. Вот он с хрустом поднимается из пыльного кресла в дубовой библиотеке, шуршит газетой, ругает каналью Наполеошку, чертыхается на Бисмарка.

– Политика делала его кровожадным, – уточняет Софья. – Заслышав о злодеяниях деятелей, он принимался трясти большой головой, беспощадно фантазировать, воображая нелепые казни для преступников. Но длилась его отвага недолго, он быстро стихал, всегда внезапно, лицо его изображало вдруг смущение и раскаяние, особенно когда наша общая любимица левретка Гризи принималась скулить от его речей, а такое случалось нередко.

– Но какой у него был взгляд? – поинтересовался я.

– Большие глаза, черные, влажные, – ответила Софья. – И вот еще одна его черта: он, бывало, пожалеет кого-то и тотчас забудет об этом. Во второй раз никогда не спросит, а человек, особенно в несчастье, ждет! Дядюшка также чрезвычайно был увлечен и журнальною наукой. Всякий раз сведения из недавно прочитанного превращали наши мрачные обеды в увлекательнейшие беседы.

– А читали ли вы, что Поль Бер понаделал искусственных сиамских близнецов? – с жаром вопрошал дядюшка. – Срастил нервы одного кролика с нервами другого. Вы бьете одного, а другому больно. А? Каково? Вы чувствуете, чем это все пахнет?

Я живо вообразил себе эти трапезы. Теперь уже было ясно: дядюшка – утонченный и хитрый душегуб, и история с его женой – не россказни кухарки, а подлинная и многое выдающая правда.

Во время рассказа Анна многажды пыталась перебить младшую сестру своими добавлениями, но та словно не замечала ее попыток. Софья неслась по своим воспоминаниям, как на санях с ледяной горы, уже не видя нас, и я ощутил необычайный прилив сил – прав был мой доктор, отвлечение дает иногда более, нежели даже самый утонченный препарат. Но, значит, вот какие у сестриц отношения! Позволяет себе не замечать ее! Воображение правит ею, а не комильфотность! Опаснейшее свойство, чистое погубление души.

После истории о близнецах Сонечка внезапно поднялась из кресла и заходила по комнате. Поскольку она была увлечена рассказом, я позволил себе всмотреться. Выгнутая спина, шея с показавшимися красными пятнами, болезненный блеск в глазах, пальцы стиснуты до синевы – еще немного, и она дошла бы до исступления, если бы в комнату не вошла их мать, отчего наша parleuse[1] очнулась и села на прежнее место. «Неужто истерия?» – успел подумать я перед тем, как начать раскланиваться.

Как и в первый раз, maman силилась завязать интересный разговор, ничуть не заметив, что в комнате что-то происходит. Как и в прошлый раз, робея и конфузясь, она подыскивала слова для того, чтобы выразить свое восхищение моими сочинениями и предложить мне вопрос поумнее. Но и я, и дочери отвечали ей односложно, и она настаивать не стала, предоставив нас нашей беседе.

Когда за maman закрылась дверь, Анна заулыбалась странной улыбкой: вам интересны тайны детской души, не так ли? Замечали ли вы, как дети бывают порочны в своих не только фантазиях, но и действиях? Я рассмотрел Анну повнимательней: вот и в ее душе сейчас происходит недюжинная борьба – младшая берет все внимание на себя, а каково ей, бедняжке, к которой соблаговолил заглянуть настоящий писатель!

Говорила Соня негромко, но отчетливо, продолжая ходить взад-вперед.

– И вот, когда я подросла, дядя принялся говорить со мной о науках, рассказывать про инфузорий, про водоросли, про образование коралловых рифов. Дядя сам не так давно вышел из университета, так что все эти сведения были свежи в его памяти. Я слушала его, широко раскрыв и уставив на него глаза.

– Но замечал ли он это ваше восхищение? – полюбопытствовал я.

– Не знаю, – сказала Сонечка задумчиво, – я не размышляла на этот счет.

– Вы уже знаете эту историю? – осведомился я у Анны Васильевны. – Или весь этот турнюр вы, как и я, слышите впервые?

– Слыхивала, но не так подробно, – отчего-то умильно проговорила Анна. – Сестра моя – беспримерный талант, и решительно во всем, теперь я это отчетливо вижу. Какая наблюдательность, какие детали! Не желаете ли записать?

Я отчего-то затряс головой. С одной стороны, я устремлялся к финалу, понимая, что история обещает быть волнительной, с другой стороны, я искренне жалел беспощадно задавленную Анну.

Словно прочитав мои мысли, Анна Васильевна отчего-то хрипло воскликнула:

– Соня, я думаю, тебе надобно закруглять рассказ, видишь, нашему гостю не по себе?

Мысли мои ходили от Сони к Анне. Жалость к обеим сестрам сменилась естественной реакцией на их свежесть и молодость. Я уже представлял попеременно то ту, то другую в своих объятиях – грешен человек. Мне, сорокашестилетнему старику, такие фантазии были особенно приятны, но в последние годы воображение мое пожухло, неизменно омрачая его полеты видениями смертного одра и мучительной агонии. В этот раз сбоя не было, я хотел знать продолжение и с жаром внимал каждому слову Софьи Васильевны.

– И вот, – продолжала Софья, странно взмахивая рукой при окончании фраз, – каждый вечер после обеда и мама, и папа отправлялись вздремнуть с полчасика, а дядюшка усаживался на мой любимый диванчик, брал меня на колени и начинал рассказывать про всякую всячину.

– На колени? – нервно уточнила Анна. – Не знала об этом.

– Он предлагал и другим детям послушать, – беззаботно ответила Соня Анне и махнула рукой. – Ты же тогда, Аня, отказалась слушать дядю, боясь уронить свое достоинство, не так ли? Ты же тогда уже соскочила со школьной скамьи – и не возжелала снизойти. Брату тоже сделалось скучно после первых пяти минут. Припоминаешь?

Мне захотелось как-то защитить Анну, но я не нашелся что сказать.

Соня продолжила, словно не заметив нервности сестры.

– Как же я полюбила эти наши «научные беседы»! Моим любимым временем из всего дня были те полчасика после обеда, когда я оставалась наедине с дядей. К нему я испытывала настоящее обожание; откровенно признаться, детскую влюбленность, на которую маленькие девочки гораздо способнее, чем думают взрослые. Я чувствовала какой-то особенный конфуз всякий раз, когда мне приходилось произносить дядино имя, хотя бы просто спросить, дома ли дядя. Если за обедом кто-нибудь, заметя, что я не спускаю с него глаз, спросит, бывало: «А что, Софа, видно, ты очень любишь своего дядю?» – я вспыхну до ушей и ничего не отвечу.

Теперь уже я был вынужден подняться, ясное видение порока вызвало во мне внутреннюю дрожь и запросило движения. Гостиная, где мы сидели, была темной и просторной, шагов двадцать в длину, с абажурами и портретами по стенам, которые в мерцании свечей и каминного пламени, казалось, скривлялись при одном только упоминании плотских чувств. Я поймал на себе внимательный взгляд деда девушек – генерала от инфантерии Ф.Ф. Шуберта, известного своими достижениями и в математических науках, и мне привиделось, что он нехорошо подмигнул мне.

Назад Дальше