Теперь уже я был вынужден подняться, ясное видение порока вызвало во мне внутреннюю дрожь и запросило движения. Гостиная, где мы сидели, была темной и просторной, шагов двадцать в длину, с абажурами и портретами по стенам, которые в мерцании свечей и каминного пламени, казалось, скривлялись при одном только упоминании плотских чувств. Я поймал на себе внимательный взгляд деда девушек – генерала от инфантерии Ф.Ф. Шуберта, известного своими достижениями и в математических науках, и мне привиделось, что он нехорошо подмигнул мне.
Я спрятал глаза в пол и почувствовал, что лучше мне сесть назад в кресло, так дурно мне сделалось. До чего бы дошло дело без гувернантского дозора? Испарина, покрывшая мой лоб, была любезно замечена Анной, и она, смягчившись после недавнего раздражения, предложила мне воды, позвонила в колокольчик и отдала распоряжение.
Я пил и краем глаза глядел на нее: до чего же дотерпелась, бедняжка, что стала сочинять и втайне посылать мне свои повести? И не написала ли она чего-нибудь о сестре?
– Однажды, в то время, когда дядюшка гостил у нас, – продолжила Сонечка свой рассказ, – к нам приехали соседи-помещики с дочкой Олей. Ее привозили к нам не очень часто, зато оставляли на весь день, иногда даже она у нас ночевала. Она была девочка очень веселая и живая, но характеры наши и вкусы были несхожи, и настоящей дружбы между нами не существовало.
Когда я увидела Олю, первою моей мыслью было: «Как же будет после обеда?» Главную прелесть моих бесед с дядей составляло именно то, что мы оставались с ним вдвоем, что я имела его совсем для себя одной. Неужто присутствие глупенькой Оли все испортит?
– Но как вы, Сонечка, объясняли себе эту острую потребность в сугубом tête-à-tête? Ведь каждый мог нарушить его и причинить вам боль? – спросил я.
– Вы угадали, – тихо сказала Соня. – Каждый день я шла словно босыми ногами по углям.
– Мерзавец, – вырвалось у меня, но, по счастью, ни одна из сестер моего возгласа не заметила: окна гостиной выходили на улицу, к парадному подъезду именно в эту секунду подкатила карета с гостями к генералу – их отцу, гости вышли и принялись шумно толковать о каком-то предмете, заглушив мой почти что вопль.
– И что же вы сделали? – спросил я шутливо у Софьи, когда за окном стихло. – Не отравили же вы ее?!
– Скрепя сердце я открылась подруге, сказав: слушай, Оля, давай я буду весь день играть с тобой и делать решительно все, что ни захочешь. Зато уж после обеда, сделай милость, уйди ты куда-нибудь и оставь меня в покое. После обеда я всегда разговариваю с моим дядей, и нам тебя совсем не надо!
Оля согласилась, и я в течение всего дня честно исполняла роли, которые она мне назначала, из барыни превращалась в кухарку и из кухарки в барыню по первому ее слову. Наконец позвали нас к обеду. Я исподтишка с беспокойством поглядывала на свою подругу, выразительными взглядами напоминая ей наш договор. Сдержит ли она свое слово?
– Можно вообразить, что ты всегда держишь свои обещания! – внезапно перебила ее Аня.
Я непроизвольно развел руками. Получился неожиданный властный жест, в ответ на который Анна отчего-то кивнула.
Но Соня не обратила внимания на выпад сестры, она опять неслась вслед за своими воспоминаниями. Прибавлю от себя, что в эту минуту я невольно восхищался обеими барышнями: и безоглядно, безоговорочно открывающей себя Соней, и Анной, показывающей свой излом не менее откровенно и с не меньшим достоинством.
– После обеда я, по обыкновению, подошла к папеньке и маменьке к ручке, а потом протиснулась к дяде и ждала, что-то он скажет.
С этой минуты Соня рассказывала но ролям, искусно имитируя голоса.
– Ну что, девочка, будем мы сегодня беседовать? – басила она от лица дяди.
И вот я вообразил Соню, прыгающую от радости, она весело ухватывается за его руку, собираясь уже идти в заветный уголок.
– Но вдруг я увидела, – почти что проревела Соня, да так, что мы с Анютой вздрогнули, – что вероломная Оля тоже направляется вслед за нами. Неужели мои уговоры только раззадорили ее интерес?
– А можно и мне пойти с вами? – проговорила изображаемая Ольга. – Ее бессовестные голубые глаза были полны таким умилением, что дядюшка начал таять, как кусок сахару, положенный в кипяток, – отметила Соня.
– Разумеется, можно, милочка, – пробасила Соня за дядю. И она показала, как он любовался Олиным хорошеньким розовым личиком и ее бесстыжими голубыми глазами! Соня пыталась его уговорить, мол, Оля все равно ничего не поймет, давайте не брать ее на разговор.
– Ну, так мы будем говорить сегодня о вещах попроще, так, чтобы и Оле было интересно, – невозмутимо ответил дядюшка устами Сони, добродушно, как ни в чем не бывало.
Он взял обеих девочек за руки и направился с нами к дивану. Соня опять заходила по комнате.
– Постижимо ли это уму – он будет говорить для Оли, соображаясь с ее вкусами и ее пониманием, – это ли не пытка??! Ведь он – мой! Дядюшка мой!
– Ну, Софа, полезай ко мне на колени! – сказал дядя, понизив голос. Он как будто и видеть не хотел моего дурного расположения духа! Я с горечью отказалась, отошла в угол и надулась, – призналась Соня.
Дядя посмотрел на меня удивленным, смеющимся взглядом. Понял ли он, какое беспощадное ревнивое чувство шевелилось у меня на душе, и захотелось ли ему подразнить меня – я не знаю, но он вдруг обратился к Оле и сказал ей: «Что ж, если Соня не хочет, садись ты ко мне на колени!»
– Вам, должно быть, сделалось очень горько, но вины вашей нет, – поспешил я утешить ее. – Маленькое сердце обиженной девочки способно на очень многое.
– Прекратите, – почти вскрикнула Анна. – Софа, кончай же скорее свою histoire horrible[2], нету более сил слушать тебя!
– Оля не заставила повторять приглашение дважды, – вдруг затараторила Соня, – и, прежде чем я опомнилась, она уже оказалась на моем месте у дяди на коленях. Мне буквально показалось, что земля ушла из-под ног. С широко раскрытыми глазами глядела я на мою счастливую подругу, сложившую свой маленький ротик в уморительную гримаску. Вся она раскраснелась, даже шейка и голые ручонки стали пунцовыми.
– Но сколько ей было лет? – не удержался я.
– Девять. Меня точно подтолкнул кто-то. Не отдавая себе отчета в том, что я делаю, я вдруг, неожиданно для самой себя, вцепилась зубами в ее голую, пухленькую ручонку, немножко повыше локтя, и прокусила ее до крови.
– Гадкая, злая девчонка! – напутствовал меня, выбегающую из комнаты, рассерженный голос дяди.
– Вас, должно быть, страшно наказали, – промолвил я после долгого молчания.
– Отнюдь, – покачала головой Соня, – я проплакала весь вечер в комнате няни, Ольгу в тот же вечер увезли, а наутро все сделали вид, что ничего не произошло.
– А что же дядюшка? – воскликнул я.
– А ничего, – констатировала Сонечка, – был и есть. Но тогда все померкло для меня: и интерес к естественным наукам, и походы в библиотеку, и светлый образ дядюшки. Я начала интенсивнее заниматься математикой. В ней он не разбирался.
Все ждали моего вердикта, но его не последовало. Я, скомкав конец беседы, торопливо раскланялся и выбежал на холодный воздух. Я бесконечно был впечатлен, но не самим ничтожнейшим происшествием – кто в таком нежном возрасте не царапал в кровь или не волтузил обидчика, – а Сонечкиным глубоким переживанием, постоянно питаемым болезненной фантазией, столь необходимой для гениальности. Несомненно, она была растлена мерзавцем дядюшкой, растлена интеллектуально, духовно, – оттого-то так бурно и вырвался из нее дьявол ревности, но она сумела пройти по краю бездны, пройти, вместив ее в себя, а не обрушившись в нее. Я острейше ощутил, что память об этом детском вожделении не в последнюю очередь сформировала ее, – и кто знает, не погас бы ее математический дар без этого потрясения? Премного за мою долгую жизнь размышлял я о порочности семейных идиллий, глядя на альбомчики с душещипательными фото. Впрочем, сюжет сей сейчас в большой чести, если не у нас, так у европейцев, и гнаться мне за ним смысла не было.
Сегодня, по прошествии стольких лет, жалею я лишь об одном: что по недостаточной чуткости не углядел, прошел мимо иной, чем мы привыкли, великой красоты – красоты умственной, сбитый с толку чувством к Анне. Сонечкина душа пронеслась мимо меня неразгаданной. Но этот сломанный цветок, напитанный соками таланта, стал стремительно расти в новом, неслыханном в наших семьях направлении – и дал плоды удивительные, поразительнейшие, которые, без сомнения, окажутся привлекательными для многих трепещущих женских душ и, вполне вероятно, дадут им спасение.
Танатос-spa
– Как с акциями «Стил»? – спросил Смирнов, входя в приемную и ослабляя узел на галстуке.
С утра он затянул его так, словно хотел удавиться. Опрокинул по дороге в ванную стакан с барной стойки – распять дизайнера! – наступил на осколок, запрыгал на одной ножке, оставляя кровавый, похожий на отпечаток куриной лапки след. В ванной залил одеколоном и залепил. Не дохнуть же от заражения крови?! Надо иначе. В ванную при спальне он идти не хотел, там были Наташины духи, Наташины кремы, серебряный стакан с кисточками, халаты, один шелковый с красным попугаем на спине. «Жить с тобой не хочу больше ни за какие деньги, – выводил ее аккуратный, красивый, среднего размера почерк с завитками у “д” и “л”, – будь ты проклят, Смирнов, импотент хренов!» Лежало на подушке. Будто она шмальнула, но промахнулась. Черт с ней, буквально. Черт с ней заодно. Утаскивает с этого света на тот когтистой лапой. Не за что ухватиться, везде дыра. Словно дышит кто-то в спину. Когда подозревали у него рак простаты пять лет назад, она исхлопоталась, исстаралась, рассыпалась в тысяче мелких и крупных забот, а тут – навылет. Ты навылет, Смирнов!
И не в том дело, что обвал. А в том, что незачем вставать, не хочется. Кончился завод у зайки, не бьет больше в барабанчик, не прядет ушками. «Кончиться может доска!» Вот именно, кончилась. И ладно – кредиторы, журналисты, смешки в спину. Запьем, заедим. Ну что, не было этого раньше, в девяностые, нулевые? Но тогда шерсть была дыбом, а сейчас нету шерсти, повылезла, и деньги не радуют, и их отсутствие не бодрит. Конец сценария. Жирная точка, ХХХХХХ.
– Пятьдесят девять с четвертью, – ответила одна из двенадцати секретарш в приемной, именуемой у него, на манер кремлевской, «номер один».
В щелканье мышек и клавиатур ему померещился джазовый ритм. Он не выносил джаз, считал его галиматьей для черных. Как будто резкий порыв ветра качнул штору, и белый июньский луч рассек приемную по диагонали, но откуда тут ветер, ведь в «Москва-Сити» окна не открываются, да и жалюзи – не занавески… Глянул в окно: небоскребы и кусок кольца, забитого машинами. Отвернулся. Затошнило. Телефоны девиц шипели и щелкали без умолку, экраны в приемной и у него в кабинете показывали одно и то же – котировки, колонки цифр, ползущие, как змеи, снизу вверх.
– Ну как «Стил»? – снова спросил Смирнов.
– Пятьдесят девять, – ответила Линёва, старшая по сегодняшней команде секретарей.
Она на минуту перестала что-то печатать и подняла глаза на молодого француза, недавно нанятого Смирновым управляющим. Он вошел в приемную с каменным лицом и, увидев Смирнова, стиснул голову руками.
– Merde! – завыл он. – Merde de merde et tas de merde!!![3] — Линёва отметила, что он забыл застегнуть ширинку – виднелась полоска красных шелковых трусов. Плохой знак, подумала Линёва, он всегда такой напомаженный.
– А «Кэнникот»? – спросил Смирнов.
– Двадцать восемь, – сообщила Линёва.
За дверью послышался громкий свист с причмоком – так обычно чихал Гарри Купер, финансовый директор корпорации. Через минуту он стоял в приемной с красным, как свекла, лицом и совершенно мокрой рыжей бородой и бакенбардами. Пот катился по его лицу, и он уже даже не трудился вытирать его таким же мокрым платком, судорожно зажатым в кулаке.
– Вы больны? – поинтересовалась Линёва. Тот факт, что Смирнов несколько лет назад спал с ней, позволял ей говорить с менеджментом на равных.
– Криз, – отрезал Купер. – Едва жив.
– Пошли в кабинет, – сказал Смирнов. Войдя, плеснул всем коньяку.
– Цирк! – прошептал Купер. – Обвал на сорок шесть процентов. Я бы казнил аналитиков на площади.
– Да, это кризис! – сказал Смирнов и вышел в апартаменты при кабинете. Затошнило опять. Еле добежал до туалета.
– Погорел, бедняга! – произнес Гарри Купер.
– Да, – кивнул француз, – он влил последние деньги. Мне рассказала Natacha. Она ушла от него, нету больше смысла… Ты, Купер, по своим старым клиентам информацию распространил? Может, кто купит его по дешевке?
– С русскими больше никто не хочет, – отрезал Купер. – Покупают без разбора, а потом – пулю в лоб. Невозможно. На прошлой неделе сколько было случаев?
Француз почему-то улыбнулся, и крошечный его подбородок совсем ушел вниз, за кадык. Куперу показалось даже, что у него нет половины лица.
– Линять пора, – вздохнул Гарри. – Пойду я. И ты иди, выруби телефон, мой тебе совет.
Он вышел из кабинета и сел в лифт с красивыми бронзовыми дверями стиля ар-нуво, купленными Смирновым несколько лет назад на аукционе в Лондоне за бешеные деньги. В нем ехали начальник кадровой службы и его секретарша, для которой этот лифт был не по чину.
– Down, – скомандовал Купер лифту.
– Как «Стил»? – спросили кадровики почти хором.
– Пятьдесят девять, – ответил Купер.
Смирнов, вернувшись в кабинет, обнаружил его пустым. Стаканы, мокрый платок на столе, и никого. Да и слава Богу. Пусть проваливают, пусть черти их сожрут, распухли здесь, разжирели, как черви, презентациями обложились. Thank you for your attention! Смайлики, а не мужики.
Он вышел на набережную и зашагал куда глаза глядят. Зелень, небо, река – утешающая формула, в такт шагам. Увидел вход в метро. Сколько он не был в метро – двадцать лет, двадцать пять? Он нащупал в кармане монету, подошел к окошку, протянул: «Один билет!» – «Молодой человек, – закричал ему в лицо динамик, – билет пятьдесят рублей!» «Пятьдесят?» – изумился Смирнов. Он помнил по пять копеек.
С собой у него был только кошелек с кредитками.
– А где здесь банкомат?
– На той стороне улицы, – ответили хором динамик и женщина в линялой зеленой ветровке, что стояла за ним и пахла потом.
Смирнов застонал.
– Вот, возьмите, – перед его носом возникла пятидесятирублевка.
Он повернул голову. Бледное лицо. Волосы, растрепанные ветром. Морщины у губ. Улыбка. Очки. Он взял, не поблагодарив от растерянности. Пошел к эскалатору, остановился, набрал маму.
– Мам, у тебя пенсия какая? Официальная, я имею в виду. Двенадцать тысяч?
Смирнов катался по Кольцевой и изо всех сил тужился вспомнить молодость. С усилием, с которым в детстве допиваешь горькое лекарство, под уговор: допей, мой хороший, и тебе легче станет. Но воспоминания не вылезали, никак не получалось преодолеть себя, все было тошно: и эти пышнотелые станции с фигурами и мозаиками, и эти люди с наушниками, и объявления на стенах. Потом кто-то рявкнул на него, что хорошо бы женщине место уступить, и он нехотя поднялся, желая только одного – в морду дать. Мать только жалко, не переживет она. Ну, оставил я ей денег, но кто утешит ее?
Он вышел на «Парке культуры». Зашел в кафе, полное молодняка. Какие они все-таки уроды: пирожные жуют, в айфончики пишут. Ничего с такими не сделаешь, не построишь Днепрогэс. Заказал кофе.
– Не завтракается одному? – участливо пошутила официантка.
– Жена уехала, – виновато сказал он. – В командировку.
Заплатил картой. Как долго осталось до ареста счетов? Выходя, взял газету, развернул. «Спиридонов вышел из окна своего кабинета». В соседней башне у Спиридонова два этажа. Значит, вышел с тридцать второго? Его чуть не сбил с ног студент с рюкзаком, волосатый, в очках, он входил в кафе, в ушах у него играла музыка, очки после дождя, зарядившего было, запотели. «Ты, идиот! – заорал студентик. – Растопырился!» Странное слово, подумал он, но увидел, что это был вовсе не студент, а старик, запущенный, вонючий, в резиновом рваном плаще, и охранник уже выталкивал его прочь, слегка попинывая коленкой.
А если и правда с двадцатого этажа, прикинул Смирнов. Сколько секунд будешь лететь – три или четыре? Но если не сразу умрешь? Представил себе кровь, переливчатую слизь, хрипы, торчащую из бедра кость, брызнувшие мозги. Он шел по Комсомольскому, слушая свои шаги. Поставил свечку в церкви, помолился как умел, с удивлением увидел икону, кажется, Марию с младенцем, всю увешанную золотыми кольцами и браслетами, изумился, хотел было оставить ей свои часы, но осекся. У Христа было злое маленькое личико, и Смирнов прочел молитву еще и еще раз, стараясь успокоиться, опереться на нее, как на ходунки, но ничего не получалось, он шатался, подскальзывался, опрокидывался навзничь.
Дошел до Новодевичьего, изумился красоте пейзажа: стена, деревья с колышущейся кроной, небо с идеальным облачком. Щелкнуть бы. Достал телефон. Осекся. Ну вот, нюни распустил, облачко решил сфотографировать. Плохи дела. Красота природы размягчает. Он давно заметил. Пион цвета бордо пахучий с голову младенца или наглая распахнутая сердцевина мальвы. Тут не было цветов. Тут колыхались кроны и звенели купола – так казалось, во всяком случае. «Жизнь небесная, жизнь земная», – пропел внутренний голос и ущипнул его изнутри за переносицу, отчего на глазах выступили слезы.
Побродив в Новодевичьем вдоволь, он углубился в квартал и вдруг почувствовал зверский, почти что животный по силе аппетит. Неужели молитва помогла и я опять задышу? Как в детстве: хочешь есть, значит, выздоравливаешь. Смирнов открыл первую же дверь, ввалился, вцепился руками в меню. Оладьи! Боже мой! Как же он захотел оладьи! С малиновым вареньем…
– Оладьи у нас на завтрак, а он кончился десять минут назад! – презрительно сказала официантка.
– Принесите, – взмолился Смирнов.
– Не могу, – отрезала она. – После одиннадцати не готовим.
Смирнов достал кошелек, порылся там, достал сто долларов.
– Оладьи, – повторил он.
– Не положено. И доллары мы не берем. И карты не берем. Только наличные.
Смирнов обшарил кошелек. Нет наличных. Потребовал начальство. Угрожал, хвалился знакомствами, орал. Тряс телефоном. Вышла старшая, зевнула. Нет наличных – подите прочь. Завыл. Выскочил на улицу. Побежал. Наткнулся на киоск. Шаверма, блины, сосиски, соки, кофе. Швырнул сто долларов: блинов! Быстро!
Он жрал блины руками, сидя на оградке газона. Жирные пятна от сметаны мгновенно облепили лацканы его пиджака, галстук, воротник. За ними последовали черные мухи, мелкие по началу лета и особенно назойливые. Смирнов обтер пальцы о брюки, выматерился и вызвал водителя.