Юрий Буйда: Рассказы - Юрий Буйда


Юрий Буйда Рассказы

БЕСПРИЧИННЫЙ ЧЕЛОВЕК

Громадный угрюмый кирпичный дом-утюг высоко возносил свои черепичные скаты над пестрядиной толевых и шиферных крыш сарайчиков, в которых вздыхали коровы, похрюкивали свиньи и бесшумно росли овцы. Поздним летним вечером Митя Северин выбирался во двор, садился на принесенный с собою стул, упирался босыми пятками в землю и подносил к губам трубу. Он играл "Не шей ты мне, матушка, красный сарафан", постепенно переплавляя мелодию во "Вниз по реке" или в битловское "Вчера". Время от времени он прикладывался к стоявшей под стулом бутылке и, выкурив маленькую папироску и смачно отхаркавшись, вновь брался за трубу. Играл он чудо как хорошо, поэтому ни доминошники в другом углу двора, ни жильцы дома, отходившие ко сну, на Митю не ругались. Из окна за ним наблюдала жена – цыганка Оля, сурового вида женщина с резкими чертами лица и копной крашеных волос на лошадиной голове. Когда в доме оставалось лишь одно освещенное окно, Оля спускалась во двор, брала стул в руку, мужа под руку – и уводила спать. Утром старуха дворничиха Кильманда убирала окурки и плевки, а бутылку сдавала в магазин Шурке.

Митя служил в пожарной команде, которая с утра до вечера спала или резалась в домино, а на пожары всегда опаздывала. В пожарные шли люди, обремененные семьями и державшие большое хозяйство, требовавшее времени. Митя же прирабатывал игрой в оркестре на похоронах да иногда на свадьбах. Сосед старик Яшин морщился: "Не люблю эти похоронные развлечения. Может, просто смерти боюсь?"

Митя ухмылялся: "Да не смерти ты боишься, а жизни. Живешь как жук, жуком и помрешь. А смерти нету – есть только похороны".

Яшин сердился: "Жук! А ты не жук? Или у тебя цель какая-нибудь такая есть?" – "Я в детстве бабке на иконе поклялся, – отвечал Северин, – ни за что никогда никакой цели не иметь. Чтоб жизнь меня не поймала".

Таких людей в городке называли "беспричинными" и не ставили ни во что. Зимой и летом они толкались у винного магазина, и в этих компаниях всегда торчал Митя.

В начале лета Тата Северина утонула в реке Лаве. Ее выловили у железнодорожного моста. Похоронив дочку, цыганка Оля надела поверх ситцевого халата норковую шубу, когда-то подаренную мужем, и ушла куда глаза глядят, оставив Митю в полупустой запущенной квартирке. Тем вечером он, как всегда, спустился со стулом, бутылкой и трубой во двор. Почему-то не игралось, и Митя, поразмыслив, отправился на реку. И только забравшись по грудь в воду, он ощутил подъем и разыгрался.

– Дочь погибла, жена ушла, а ты стоишь в реке, рыбами обосранный, и дудишь! – поругал его старик Яшин. – Что ты за человек!

– А я не человек, – хмуро возразил Митя. – Я, брат, игра.

– Одумайся да женись, Северин! И только не ищи какую-нибудь там раскрасавицу: тебе жена нужна, а не женщина.

Все лето он играл на реке неподалеку от старого шлюза. Городок сонно млел под луной, утонув по крыши в разливе лип и боярышника, под печальный напев Митиной трубы. На берегу собирались парни и девушки – они молча слушали Северина и угощали его вином, когда он выбирался из воды погреться у костра. Если его спрашивали, почему он тут играет, Митя отбуркивался: "Нипочему". Романтичные девушки намекали на смерть его дочери в реке: не отпевает ли он Тату? Северин смотрел на них с удивлением и лишь пожимал плечами.

В конце августа он исчез. Мужики с баграми обшарили дно у старого шлюза, где в последний раз видели Митю, но тела не нашли. Предположение о самоубийстве было отвергнуто с порога: с какой такой жизнью сводить счеты беспричинному человеку? Напился и утонул. Пожалел о нем разве что старик Яшин, который сказал:

"Жизнь состоит из нас, а любят – его, как мать – больного ребенка. И это важнее для матери, чем для ребенка". Но чего не услышишь от старых болтунов, которые в томительном ожидании смерти давно забыли, что такое любовь и жизнь…

ЖИВЕМ ВСЕГО ДВА РАЗА

– Простите, вы немец?

Андрей Фотограф обернулся.

Девушка спрыгнула с подножки вагона и поправила темно-каштановые волосы, с улыбкой глядя на рослого костлявого мужчину в черной широкополой шляпе, длинном черном плаще, с узким шарфом, щегольски обмахнутым вокруг шеи. Она была в ситцевом платье с кружевами, слегка пожелтевшими от долгой сундучной выдержки, в туфельках на высоких каблуках. На плечи наброшен легкий светлый плащ. В руках она держала новенькую дешевую сумочку.

– Последнего немца выслали из Восточной Пруссии два года назад, – растерянно сказал он. – Хотите, я вас сфотографирую… я фотограф…

– Стоянка поезда три минуты. – Она с улыбкой покачала головой. - Вы сумасшедший. И фотоаппарата у вас нету. Да и на немца вы не похожи, скорее – на цыгана.

– Это рядом. – Андрей попытался придать своему лицу умоляющее выражение, но сил не было даже на это.

Девушка по-прежнему улыбалась, но взгляд ее был серьезен.

– Это безумие, понимаете?

– Безумие, – согласился он. – Поезд стоит три минуты.

Он шагнул в сторону и наткнулся на этажерку, которую двое молодых людей в одинаковых крапчатых кепках с пуговкой собирались погрузить в вагон. Этажерка покачнулась – он неловко придержал ее рукой.

Девушка рассмеялась:

– Давайте я попробую угадать ваше имя, – предложил он. - Лотерея. Если угадаю, вы…

Она погрозила ему шелковым пальцем.

– Женя, – обреченно сказал он. – Евгения.

Она – уже без улыбки – смотрела на него.

Вот-вот должны были объявить отправление.

– Хорошо, – наконец сказала она. – Куда идти?

Он, разумеется, солгал: от вокзала до ателье было минут двадцать ходу. Они шли не торопясь, взявшись за руки, не обращая внимания на прохожих, удивленных такой фривольностью.

– Да вы не слушаете меня! – воскликнула вдруг она.

– Слушаю. Ваша мама юрист, отец погиб на фронте, вы насмерть поссорились с женихом и уехали из Саратова сюда, в Кёнигсберге у вас тетушка, вы везете ей в подарок шесть серебряных ложек и надеетесь с ее помощью устроиться на работу… Вас действительно зовут Женей?

Она расхохоталась:

– А как же еще! – У нее были мелкие голубоватые зубы. – Шесть ложек – подумать только!

В палисаднике перед фотоателье – это был серый двухэтажный домик под черепичной крышей – цвели алые и белые розы, за которыми ухаживала пожилая уборщица Кувалда, женщина одинокая, грубая, усатая, с огромными костлявыми кулаками. Она важно говорила, что однажды была влюблена, но история кончилась ничем. Пока Андрей обслуживал клиентов, она читала книги из его скромной библиотеки.

– Розы! – счастливым пустым голосом сказала Женя.

В прихожей она одним движением, не глядя – куда, скинула светлый плащ – Андрей подхватил – и прошла в зальчик, где на стрекозьем штативе стоял деревянный фотоаппарат. Андрей ногой отшвырнул стул, на котором обычно послушно деревенели клиенты, и придвинул к ней кресло с высокой прямой спинкой, украшенной резными химерами, драконами и змеями, сплетающимися чешуйчатыми хвостами и угрожающими друг дружке оскаленными пастями и раздвоенными языками. Женя откинулась на спинку, закинув ногу на ногу и небрежно уронив тонкие прозрачные руки на подлокотники, и вопросительно посмотрела на фотографа, который только сейчас понял, как она высока ростом.

– Сейчас, – сказал он, мучась бессилием своей речи. – Момент. Только один момент.

Через несколько минут он вернулся с охапкой алых и белых роз.

– Это безумие, – вновь сказала она – и вдруг резко встала и, не спуская с него напряженно-темного взгляда, развязала пояс на платье. – Помогите же. – Повернулась к нему спиной: – Там крючки.

Разбудила их Кувалда, матерно горевавшая о загубленных розах.

Бухая кирзовыми сапогами, она поднялась в квартиру фотографа, и не успел Андрей спохватиться, как баба вошла в комнату и уставилась на Женю, которая с улыбкой сидела в постели, держа перед собою простыню с алым пятном.

Кувалда шевельнула усами.

– Ну, – наконец сказала она, – раз так…

И ушла.

Наскоро перекусив, они бросились на вокзал. Вскочив на подножку,

Женя спросила, приедет ли Андрей на следующий день встретиться с нею.

– Завтра в два я буду у памятника Шиллеру, – сказал Андрей. - Там все встречаются. Известное место.

Двое молодых людей в одинаковых крапчатых кепках с пуговкой, оттолкнув Андрея, едва успели втащить в вагон этажерку. Женя махнула рукой из-за их спин. Поезд тронулся.

Когда Андрей вернулся домой, Кувалда в кухне допивала вторую бутылку водки.

– Значит, счастлив, – отчетливо проговорила она, не поворачиваясь к Фотографу. – И любишь. И хочешь, значит, чтоб всегда так было…

Он с изумлением уставился на нее.

– А если хочешь, чтоб – всегда, – тягуче продолжала Кувалда, – больше с нею никогда не встречайся. Никогда. – Она наконец посмотрела на оторопевшего Андрея и с беззлобной усмешкой повторила: – Никогда. Живем-то всего дважды.

– Дважды? – тупо переспросил Андрей.

– Всяк просит Господа перед смертью о второй жизни, точно зная, что вот уж она-то и будет настоящей, и успевая прожить ее в предсмертном хрипе, стоне и блеве. Так сделай это сейчас, чтоб не жалеть потом. Проживи по-настоящему. И тогда-то у тебя не будет ничего и никого, кроме нее. Не по силе? Мало кому по силе.

– Три минуты, – глухо пробормотал Андрей.

– Чего?

– Да я про жизнь, – сказал он, поднимая налитый Кувалдой стакан. – Неинтересно.

Эту историю Андрей Фотограф рассказал мне двадцать шесть лет спустя, когда мы пили пиво в Красной столовой. Он был известным в городке человеком, прославившимся тем, что делал блистательно лаконичные и трогательные надписи на надгробиях и обручальных кольцах (пятерка за строку прозы, десятка – за стихотворную).

Весь городок знал надпись – его авторства – на могиле главного городского обормота и пьяницы Кольки Урблюда: "Лежал бы ты – читал бы я". На его фотографиях были запечатлены все жители городка, их жизнь от рождения до смерти. Раз-другой в месяц, подкопив денег, он исчезал на несколько дней из городка, но всякий раз возвращался – помятый, небритый, с виноватой улыбкой на обрюзгшем лице, – чтобы вернуться к обязанностям "мастера смерти", как он сам это называл, – вновь и вновь останавливать мгновения и выдавать их клиентам строго по квитанциям…

– И ты так и не встретился с нею?

Он странно посмотрел на меня и проговорил с улыбкой:

– Но зато у меня ничего и никого настоящего, кроме нее, в жизни и не было. А она – была. Понимаешь?

– Была?

– Была, – пьяно кивнул он. – Живем-то всего два раза, чего ж непонятного…

ВАНДА БАНДА

До самой смерти ее мать была убеждена, что внутри у нее живет лягушка, которая проникла в желудок, оттуда в печень – головастиком, когда женщина однажды в лесу утолила жажду из придорожной лужи. Чтобы избавиться от неприятного ощущения, она глушила лягушку водкой, пока в один прекрасный день взбесившаяся рептилия не укусила ее в сердце.

Ее отец был известен лишь тем, что, в отличие от других забойщиков скота, пользовавшихся ножами, приканчивал созревшую свинью ударом головы. Ничего не подозревавшее животное с недоумением взирало на невзрачного мужчинку, приближавшегося к жертве на четвереньках, и вот тут-то он хватал свинью за уши и бил лбом промеж глаз. На спор он заколачивал лбом же гвозди в стену. В конце концов его нашли в свином закуте, где у него разорвалось сердце. За ночь животные объели у него все выступающие части лица, поэтому хоронить его пришлось в закрытом гробу.

Люди как люди. Как все. Вот у них-то и родилась Ванда Банда, самая сильная в мире женщина, чью верхнюю губу украшали усы твердые и острые, как щучьи ребра, а левую ногу – до колена – сшитый отцом из свиной кожи грубый ботинок на шнуровке. Этот башмак, как гласит предание, Ванда никогда не снимала, не чистила и не мыла.

Ее необыкновенный дар проявился уже в раннем детстве, когда семилетняя девочка принесла домой упившуюся мать и только тогда обнаружила, что всю дорогу матушка не выпускала из рук мешок с украденной на ферме трехпудовой свиньей.

Одноклассники вскоре поняли, что с Вандой, получившей прозвище Банда, лучше не связываться: одним ударом она свалила десяток хулиганов и забор, возле которого случилась драка, а заодно и корову, забравшуюся в палисадник полакомиться цветами.

Повзрослев, она для устрашения противников однажды голыми руками разорвала пополам живую кошку.

Созревала она пугающе быстро. Что бы она ни надевала на себя, даже если вещь была впору, одежда трещала по швам и лишалась пуговиц, сыпавшихся с Ванды, как переспелые вишни. Мальчики слепо преследовали ее, с хрустом дробя каблуками пуговицы и умоляя снять ботинок с левой ноги. Позднее на ее верхней губе пробились усики. Она украшала их крошечными серебряными колокольчиками, чей непрестанный тонкий звон вызывал у мужчин смещение сердца к мочевому пузырю.

Не понимая, что с нею происходит, Ванда потерянно бродила по дому, натыкаясь на мебель и задевая дверные косяки. Висевшая на стене в гостиной гитара при ее приближении начинала гудеть, и однажды на ней полопались все струны.

Когда же она в женской парикмахерской спросила у немой Тарзанихи (получившей прозвище после смерти мужа, когда она приобрела привычку раз-другой в месяц забираться на дерево, чтобы насладиться одиночеством), что все это значит, парикмахерша припудрила зеркало и вывела пальцем на стекле: "лебовь".

– И что? – не поняла Ванда, ужасно покраснев. – Что это такое?

– Это что-то вроде уродства, – объяснила Буяниха. – То, без чего ты не можешь обойтись, хотя и хотела бы. Ну, скажем, горб. Или красота.

После смерти родителей Ванда устроилась грузчицей на мукомольный завод, где в одиночку за смену разгружала пять-шесть вагонов с зерном, и завела кота – черного зверя, вскоре ставшего грозой и любимцем кошачьей округи. От диких его воплей Вандино сердечко переворачивалось и гнало кровь в обратном направлении. Она думала, что кот мучается своей безымянностью, но предложение

Буянихи назвать его Чертом отвергла:

– Этого? Тогда он обязательно станет чертом.

Она подолгу не засыпала, боясь темноты, как в детстве боялась цыгана, – от ее страха темнота становилась такой густой, что сновидения увязали в ней и не могли добраться до Вандиной постели. Среди ночи она вскидывалась и хохотала глупым оперным басом.

Измученная бессонными ночами и кошачьими криками, Ванда однажды кастрировала своего черного зверя и привязала его шелковой ленточкой к ножке стола в гостиной. Теперь, едва завидев ее, кот всякий раз испускал ужасный вопль и вставал на дыбы, норовя сожрать хозяйку, и с такой силой дергал стол, что ваза с цветами неизменно летела на пол. В конце концов Ванде пришлось оставить кота в покое. Она наловчилась покидать дом через окно спальни.

И вот наконец она влюбилась.

И в кого!

Это был мужчина тридцатисантиметрового роста. Она нашла его в саду возле свежей кротовины и решила было, что это крот какой-то неведомой породы. Преодолев мгновенное и непроизвольное отвращение, она подняла его на ладони к глазам и убедилась, что перед нею самый настоящий, самый всамделишный человек, мужчина со всеми его атрибутами (он был наг), дрожавший от холода и страха, явственно читавшегося на его личике. Он был гармонично сложен, красив и беспомощен. Протянув руки к Ванде, он что-то проговорил то ли на кротовьем, то ли птичьем языке. Девушка засмеялась, поднесла его ближе к губам, человечек укололся ее усом – твердым и острым, как щучье ребро, – и вскрикнул. Девушка испугалась, сердце ее перевернулось, погнав кровь в обратном направлении, и тут-то она и поняла, что влюбилась, и произнесла это вслух таким голосом, каким говорят: "Я умираю", – или: "Я убила его".

Целый год человечек прожил в ее спальне, прежде чем она убедилась, что это не ребенок, а зрелый мужчина, достигший предела в росте. Она назвала его Мыня, образовав прозвище от слова "мышонок". Соорудила ему одежду и постель, купила игрушечную мебель и посуду и заколотила дверь в гостиную огромными ржавыми гвоздями, чтобы человечек случайно не стал жертвой кровожадного черного кота.

Влезая после работы в окно спальни, она испытывала неведомую ей прежде радость лишь оттого, что в уголке, где было устроено

Мынино жилье, горит свет (в роли светильника выступал карманный фонарик), что человечек цел и невредим и даже, кажется, рад ее возвращению. Ванда тотчас принималась готовить для Мыни что-нибудь вкусненькое, а потом с умилением наблюдала за тем, как он орудует кукольной вилкой и кукольным ножом…

Ванда мучилась немотой, постепенно осознавая, какая это опасная болезнь – любовь. Ей хотелось поведать Мыне о своих чувствах, и она не раз пыталась сделать это, однако ей не давалась даже простейшая фраза: "Я тебя люблю". Она выучила ее наизусть, но так и не смогла продвинуться дальше местоимений. Слово же "люблю" застревало в горле, вызывая удушье. Тогда Ванда попробовала обойтись без него: "Я… тебя… понимаешь? Я – тебя…" И строила умильную физиономию, на которой были глаза, нос, губы и усы с колокольчиками, но не было слова "люблю". Она попыталась выразить чувства жестами, но все кончилось тем, что, ткнув пальцем в грудь себя и Мыню, она упала в обморок, каковой мог означать что угодно. Она зажигала спички, чтоб объяснить Мыне, как она пылает. Она пила воду, чтоб он понял, как она жаждет. Наконец она прибегла к самому сильному средству, с трудом выдавив из себя единственную известную ей фразу на литовском языке: "Аш тавя милю".

Человечек с любопытством и тревогой следил за Вандиными ужимками, но, кажется, ничего не понимал.

Ванда мучительно размышляла о слове "любовь", недоумевая, почему именно оно должно выражать то, что чувствует она, Ванда (а не тот человек, который, возможно, изобрел это слово для себя и своих чувств), и не обман ли это, и нет ли более подходящих слов, которые не действовали бы на ее язык подобно уколу анестезина перед удалением зуба…

Дальше