Юрий Буйда: Рассказы - Юрий Буйда 2 стр.


Человечек с любопытством и тревогой следил за Вандиными ужимками, но, кажется, ничего не понимал.

Ванда мучительно размышляла о слове "любовь", недоумевая, почему именно оно должно выражать то, что чувствует она, Ванда (а не тот человек, который, возможно, изобрел это слово для себя и своих чувств), и не обман ли это, и нет ли более подходящих слов, которые не действовали бы на ее язык подобно уколу анестезина перед удалением зуба…

Наконец девушка сообразила, что они должны научиться понимать друг друга, и взялась учить Мыню русскому языку. Поскольку Ванда не читала ничего, кроме школьных учебников, Мыня вскоре освоил весь ее словарь. Теперь он понимал, что стул – это стул, но не понимал, что любовь – это любовь. Ванда прибегла к самому обыкновенному и самому пагубному средству: она записалась в библиотеку и принялась читать книги. Как и следовало ожидать, даже то, что было ясно вчера, отныне превратилось в нечто зыбкое и ускользающее…

Совершенствуясь в шитье лилипутской одежды и изготовлении миниатюрной мебели, Ванда думала о Мыниной родине. Откуда он?

Где находится страна, населенная крошечными мужчинами и женщинами, щебечущими на птичьем языке, в котором слово "любовь", возможно, означает что-нибудь иное или, маленькое и слабое, вовсе лишено тяжести смысла, озабоченное разве что выживанием в слабосильном словаре? Разве сравнить их слово с "любовью" Ванды, голыми руками разорвавшей пополам живую кошку!

А какие там птицы и кошки? Не может же быть, чтобы такие крошечные коты испытывали такие же чувства – к птицам ли, людям ли, все равно, – какие испытывает зверь в ее гостиной, вмещающий столько злобы в черном бесполом теле…

– Ты жил под землей? – спрашивала она Мыню.

– Нет.

– На небе?

– Нет. В гдетии.

– Кем же ты там был?

Ей хотелось, чтобы в этой самой "гдетии" он был принцем, хотя она не знала, где находится эта страна и каково там политическое и государственное устройство (как в муравейнике? в пчелином рое?).

– Я был аретом.

– Принцем?

– Аретом великой тефелы. Я лепулил для таксии.

Иногда она испытывала что-то вроде ревности к возможной сопернице из иного мира и готова была уничтожить неведомую страну, чтобы Мыня не смог туда вернуться. Словно отвечая этому темному движению ее души, черный кот в гостиной грохал столом и гнусаво орал. Ванда спохватывалась, гнала дурные мысли, утешаясь тем, что Мыня по собственному желанию никогда не заговаривал ни о своей родине, ни о возвращении.

Мыня освоился в чужом мире. Он уже отваживался на продолжительные прогулки по спальне и кухне. А однажды вернувшаяся с работы Ванда обнаружила его в гостиной. Можно вообразить, каких усилий стоило Мыне взобраться по свисающему краю одеяла на хозяйкину кровать, перебраться на стол, с него на подоконник, спуститься в сад, а затем – видимо, его привлек тяжелый кошачий запах из открытого окна – по плющу подняться в жилище черного зверя. Кот кричал дурным голосом, встав на дыбы и разинув злую алую пасть, дергал стол и пытался когтистой лапой дотянуться до человечка, который дерзко бегал в опасной близости от зверя.

Ванда унесла Мыню в спальню. После этого случая она задумалась: как уберечь человечка от опасностей, подстерегавших его в этом мире? Выход один: надо поместить его в клетку Закона, управляющего этим миром.

Председатель поссовета Адольф Иванович Кацнельсон, по прозвищу Кальсоныч, отмалчивался, а у Ванды спрашивать было и вовсе бесполезно, поэтому так никто и не узнал, каким образом утрясли вопрос о документах, необходимых для бракосочетания. Скорее всего, Кальсоныч за бутылку самогона состряпал для мышонка бумаги, удостоверяющие, что тот действительно является человеком. Переговоры велись за закрытыми дверями. Однако уже на следующий день весь городок знал, что Ванда Банда выходит замуж за карлика. А может быть, за кролика. Или даже за ученую крысу.

По соображениям конспирации церемония была назначена на раннее утро, но Ванде стало известно, что поглазеть на ее суженого сбегутся все, кроме умирающих, новорожденных и заключенных местной тюрьмы. Это, однако, не поколебало ее решимости.

В белом жестком платье, хрустевшем при ходьбе, словно оно было сшито из лютейшего мороза, в грубом своем башмаке, ради такого случая покрашенном белой краской, сыпавшейся крошками на асфальт, с металлическим подносом в руках, посреди которого кусочком пластилина был закреплен Мыня, Ванда гордо, не глядя по сторонам, прошествовала в загс и вышла оттуда замужней женщиной.

– Ей бы коня в мужья, – проворчала Буяниха. – Первый раз в жизни вижу лошадь, которая выходит замуж за сено.

Очутившись наконец в спальне, Ванда рухнула на постель и долго отлеживалась в полуобморочном забытьи.

Очнувшись, спросила у Мыни:

– Чего же ты хочешь?

Он ответил, для верности указав пальцем на ее левый башмак.

Ванда заплакала. С трудом расшнуровала ботинок. Сняла.

– Ты этого хотел? – спросила она таким голосом, каким говорят: "Я умираю", или: "Я убила его", или: "Я наделала в штанишки".

Известнейшие городские охальники несколько недель состязались в предположениях насчет семейной жизни Ванды и Мыни. Но вскоре эта тема наскучила даже женщинам. А Буяниха и вовсе всех озадачила, сказав: "Вы-то, большие и настоящие, чем лучше? Бедная девочка…" И заплакала.

В Вандиной жизни мало что изменилось. Она по-прежнему работала на мукомольном заводе, таскала на спине мешки с зерном, ходила за покупками, хлопотала по дому. Как и прежде, гостиная оставалась запретной зоной для Мыни. Как и прежде, вечера они коротали за чтением вслух. И лишь одно все сильнее тревожило Ванду: она не знала, о чем говорить с Мыней. Снова и снова она возвращалась к разговору о "гдетии", показывала пальцем то на пол, то на потолок (где?), но Мыня только пожимал плечами, давая понять, что нет таких человеческих понятий – верх, низ, право, лево, – которые помогли бы указать путь в "гдетию".

Теперь Мыня спал рядом с Вандой – в углублении на подушке. Глядя на его умиротворенное лицо, она засыпала с улыбкой на губах. Ей снилось, будто она постепенно, из сна в сон, становится все меньше, и это радовало ее, и с этой радостью она и просыпалась.

Даже мерзкие кошачьи вопли, доносившиеся из гостиной, не омрачали Вандину радость. Даже смутное предчувствие того, что неомраченная радость не может длиться всегда, не причиняло ей боли, словно она перестала быть человеком. Когда она задумалась об этом, ей вспомнилась фраза из прочитанной недавно книги, и она произнесла ее вслух:

– Совершенная любовь убивает страх.

А в том, что любовь ее совершенна, она нисколько не сомневалась, хотя и не знала, хорошо ли это.

Тревога шевелилась в ее душе лишь в те минуты, когда она снимала левый башмак.

Произошло же то, что, наверное, и не могло не произойти. В отсутствие жены Мыня вновь забрался в гостиную, чтобы исполнить профессиональный долг арета. Увидев человечка, черный кот обезумел. От его рывка стол упал набок, шелковая петля соскочила с ножки, и зверь одним прыжком настиг бросившегося бежать Мыню.

Человечек хоть и выхватил лепу, но слепулить уже не успел.

Кошачьи зубы сомкнулись на его шее.

Вечером Ванда отыскала Мынины останки в гостиной. Она легла ничком. Не лежалось. Она пошла в кухню и долго пила из-под крана. Долго сидела у окна, зажигая спичку за спичкой. Наконец сняла с кухонного стола клеенку, тщательно выскоблила столешницу ножом и легла. И бесполая черная ночь объяла ее.

Там ее и обнаружили – на столе в кухне, со скрещенными на груди руками, с жалобной улыбкой, замерзшей на губах.

Пришлось звать десяток здоровенных мужиков, чтобы вынести из дома ее огромное тело. Под его тяжестью у грузовика полопались рессоры. Часа два, с пыхтеньем и руганью, мужики втаскивали Ванду на верхний этаж больницы, где женщину должен был осмотреть доктор Шеберстов. Но прежде надо было освободить ее левую ногу от уродливого грязного ботинка. Поглазеть на эту процедуру сбежался весь персонал. Доктор Шеберстов так долго возился с заскорузлой шнуровкой, что некоторые медсестры, не выдержав напряжения, попадали в обморок. Наконец башмак был снят, и мы увидели – да-да, мы увидели это: у этой огромной бабищи левая нога была ножкой – маленькой, изящной, божественно красивой, с жемчужными ноготками, она напоминала едва распустившийся розовый бутон и благоухала, как три, как тридцать три, нет, как триста тридцать три роскошных августовских сада, плодоносящих в том краю, которого могут достигнуть лишь сердце, смерть и любовь…

СТАРУХА ЦЕ-ЦЕ

Домик ее, обмазанный розоватой птичьей глиной (она натаскала глину с речного откоса, где были птичьи гнездовья), стоял чуть на отшибе, между старым запущенным парком и рекой, там, где вымощенная красным кирпичом улица Семерка переходила в серо-песчаную дорогу, тянувшуюся вдоль железнодорожной линии к Вильнюсу. Звали ее Цецилией, но, поскольку выговорить это имя было мало кому под силу, старуху нарекли Це-це. Характером она была именно в зловредную муху, и хотя вреда никому не причиняла – в ее-то годы, – но поязвить, поругаться, непрошено встрять в уличную ссору – хлебом не корми. Сколько себя помнили люди, старухе Це-це всегда было сто лет.

Когда-то она жила с дочерью, но вскоре та уехала, где-то далеко вышла замуж и лишь изредка напоминала о себе праздничной открыткой.

Двор ее – единственный в городке – не был обнесен забором, поэтому собаки и куры чувствовали себя вольготно в старухиных владениях, а ничейные кошки всегда находили на крылечке щербатую тарелку с молоком. Глядя на зверьков, жадно лакающих молоко, Це-це лишь ядовито цедила: "Что, проститутки? Не будь меня, сдохли б".

Огородик, пяток кур да коза поддерживали старухино существование.

Никто не понимал, зачем Це-це обмазывает свой кирпичный домик птичьей глиной, которая зимой трескалась и осыпалась, – но весной, по теплу, старуха вновь отправлялась на берег реки с ведрами, чтобы вернуть своему жилищу прежний вид. Если же мужчины предлагали ей помощь, она набрасывалась на доброхотов с руганью: "Выискался! Пьянь! Ты вон лучше своей бабе помоги, а то ей скоро с петухом спать придется: хоть кто-нибудь да потопчет!"

Во дворе у нее рос каштан, под которым летними вечерами собирались доминошники и выпивохи. Женщины знали, где искать загулявших мужей, но на старуху обид не держали. Дважды – весной и осенью – соседки приходили большой компанией, чтобы помочь бабке по-настоящему прибраться в доме, покрасить-побелить, выскоблить-оттереть. После чего откупоривалась бутылка-другая красного вина, пелись протяжные песни и плелись свежие сплетни.

Це-це их всех, разумеется, облаивала с неутомимостью цепной собаки, но прогнать не могла, сил уже не было: последние двадцать лет она умирала.

Доктор Шеберстов без обиняков сказал ей, что у нее рак легких.

"Ну да что ж, Цецилия, когда-нибудь надо и помирать". Она сердито посмотрела снизу вверх на огромного доктора и сказала:

"Не дождетесь от меня". Даже узнав о неминуемой смерти, она не изменила своим привычкам. По-прежнему весной обмазывала птичьей глиной свой домик, по-прежнему летними вечерами привечала доминошников и выпивох, которые давным-давно не обращали внимания на старухину ругань, по-прежнему каждый день выставляла на крыльцо щербатую тарелку с молоком для бездомных мяукающих "проституток". Если же кому-то приходило в голову пожалеть ее,

Це-це словно с цепи срывалась и так обкладывала жалельщика, что он не знал, как ноги унести. "Старая ты труперда! – не выдержала однажды Буяниха. – То тебе не так, это не этак. Зачем тогда живешь? Плюнь да помри". Старуха сложила костлявые пальчики в фигу и сунула Буянихе под нос: "Выкуси! Не для того я родилась, чтоб так просто помереть!"

Впрочем, вскоре люди каким-то образом узнали, что Цецилия обзавелась причудой. Поздно вечером, оставшись одна и облачившись в "саванушку" (это была длинная простая рубаха грубой ткани – старуха называла ее саваном), она забиралась с ногами на широкий подоконник и пускала в сад мыльные пузыри. Что происходило в ее душе, о чем она думала и что чувствовала в такие минуты, никто не знал. Невесомые пузыри неслышно срывались с соломинки и легко плыли в свете догорающего заката – серебряные шары, золотые шары, алые цветы, лиловые цветы, и было удивительно, что дыхание этой злющей старушонки с больными легкими может порождать такую красоту, пусть хотя бы и живущую лишь несколько мгновений…

Вопреки предсказанию доктора Шеберстова старуха Це-це прожила много лет. Проходя мимо ее домика, люди привычно спрашивали: "Ну что, все помираешь?" И Цецилия, днями сидевшая у распахнутого окошка, привычно же и даже почти беззлобно отвечала: "Да вот помираю…" Смерть стала ее жизнью.

В том, что она жива назло всему и всем, не было ничего необычного, загадку, тайну усматривали в том, что она – жива. А что это была тайна – в этом ни у кого сомнений не возникало.

Суеверные люди, особенно больные или родственники больных, чтоб не сглазить, старались обходить ее дом стороной и избегать разговоров о старухе: не дай Бог однажды узнать, что ее прибрала косая. Поэтому никто и пальцем не шевельнул и ухом не повел, когда как-то летом двенадцатилетний Никита Арзамасцев сообщил родителям, что видел, как в распахнутые окна старухиного дома вольно влетают птицы. Туда отправился участковый милиционер Леша Леонтьев и несколько мужчин покрепче, которые, впрочем, не отважились переступить порог дома Цецилии. Ждать им пришлось долго, Леша все не появлялся, и мужчины уже начали было нервничать, как вдруг Иван Арзамасцев проговорил сдавленным голосом, указывая рукой на открытое окно: "Плывет". И все увидели невесомый мыльный пузырь, легко поднимавшийся к закату, а за ним уже плыли другие: серебряные шары, золотые шары, алые цветы, лиловые цветы, – и в самом деле трудно было поверить, что эта красота порождена дыханием злющей умирающей старухи. "Жива, – выдохнул Арзамасцев. – Пошли отсюда". Мужчины ушли, не дожидаясь Леши Леонтьева.

Уехав из городка в семнадцать лет и не увидев своими глазами похороны Цецилии, я и до сих вспоминаю, как радовались люди известию о том, что старуха жива. "Может, она и до сих пор пузыри пускает, – посмеивался отец. – С такой станется. И слава Богу". – "Возьми да напиши соседям, – сердилась мать. - Кто-нибудь ведь видел похороны…" Отец лишь пожимал плечами: зачем? И впрямь – зачем? Как говаривала Буяниха: "Ты, может, и видел своими глазами, а я – знаю". Да и жалко нам, что ли, хотя бы мысленно длить и длить жизнь упрямой старухи, у которой не оставалось ничего, кроме мыльных пузырей – серебряных шаров, золотых шаров, алых цветов, лиловых цветов, – вспыхивающих у ее губ, переливающихся и гаснущих? Не жалко – пусть себе живет.

ЯБЛОКО МАКСА

Городской сумасшедший Тихий Коля умер в десяти шагах от меня.

Жалко улыбнувшись, он медленно, не спуская с меня взгляда, упал – сначала на колени, потом на живот – в алую пыль Семерки, подсвеченную закатным солнцем, из его разжавшейся ржавой руки выпало золотое яблоко, которое покатилось к ногам мальчика, объятого ужасом и замершего в нерешительности; я лихорадочно соображал, бежать ли мне либо поднять яблоко, сверкавшее так, словно оно было облито жидким стеклом…

Нас связывала только память о прекрасной Магилене. Кому пришла в голову мысль назвать так эту девочку в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах, с тщательно вымытой, ослепительно белой собачкой, клички которой я уже не помню?

Магилена. Прекрасная Магилена. Была средневековая повесть о прекрасной принцессе Магилене, но эта девчушка не имела никакого отношения к героине повести. Она была моложе меня года на три, то есть на сто лет, мы жили по соседству, она была внучкой или правнучкой Макса – единственного немца, которого не депортировали после 1948 года, потому что он владел секретом выращивания удивительно красивых роз. Таково было всеобщее убеждение жителей городка. Иначе как, в самом деле, объяснить, почему из бывшей Восточной Пруссии выслали всех немцев, кроме одного Макса? Из-за роз. Да еще, быть может, из-за яблок, за которыми он ухаживал в саду психбольницы. Яблоня к яблоне, яблоко к яблоку. Таких больше ни у кого в городке не было.

Быстро выродились. Надо было знать, как за ними ходить. Знал только Макс. Яблоки, которые он выращивал в больничном саду, так и назывались: яблоки Макса.

Мы забирались в сад психбольницы вовсе не за яблоками. Здесь было немало укромных уголков, где можно было спокойно покурить, не рискуя нарваться на взрослых. А если нас застукивал Макс, мы знали: этот не выдаст. Мы валялись в высокой траве, дымили дешевым табаком и ждали, когда к Максу прибежит Магилена, – ее голубое платье, ее голубые банты, ярко-пшеничные волосы, ее ослепительно белая кудлатая собачка вспыхивали за деревьями, мчались, нарастали, заполоняли сад, словно сюда врывалась взрывающаяся на ходу комета… Мы обменивались иронично-скептическими репликами, боясь признаться себе, что она – прекрасна. Вкусны ли были яблоки – не помню, а вот ощущения света, блеска, яркости, сияния, связанные с Магиленой, живы и сильны до сих пор.

Сумасшедший Тихий Коля ходил за нею хвостом, по обыкновению жалко улыбаясь и всегда – наготове – с золотым яблоком в руке, густо поросшей рыжим волосом. С яблоком для Магилены. Если вдруг захочет. Над ним, конечно, издевались – он не обращал на это внимания. Когда она (мы жили по соседству) дразнила меня, плюхаясь тяжелой мякотью ягодиц на мои колени и требуя, чтобы я держал ее крепче, крепче, еще крепче, не то она упадет, черт возьми, – Тихий Коля подглядывал за нами в щелку, прячась за забором, сжимая золотой плод в ржавой руке с такой силой, что между пальцами проступали клочья яблочной кожуры.

Она умерла не достигнув двенадцати. Утонула. Ее хоронили в голубом платье, с голубыми бантами в ярко-пшеничных волосах.

Умиленные старухи еще долго рассказывали историю об ослепительно белой собачке, которая тайком от хозяев бегала на кладбище – повыть на могиле прекрасной Магилены. Мне снилась кукла, похороненная вместо девочки, – ночами она вдруг вскидывалась в гробу и норовила укусить меня.

Назад Дальше