После смерти батюшки (он умер в ту осень, когда родилась Наташенька, ровно четыре года тому назад) Александру Васильевичу приходилось самому заниматься постылыми хозяйственными делами. Раньше он не касался до этого, а теперь нужно было вникать во все.
Нужно было помнить, что в Рождествене мало заведено домашней птицы, в Ундоле – надо строить дом, а в Кончанском староста – видно по письмам – лжец и льстец, и, стало быть, от него нет житья мужикам, но проверить это пока что нельзя: в Кончанском Суворов еще ни разу не был.
Наконец, надо следить за всеми плутнями постоянного стряпчего Терентия Ивановича, известного болтуна и безвестного пииты, а прежде всего – первостатейного прохвоста, которому Александр Васильевич два года назад как-то неосмотрительно доверил ведение всех своих дел. «Велеречивый юрист Терентий», как для себя называл его Александр Васильевич, всегда вел в суде какую-то тяжбу. Суворов прекрасно понимал, зачем это делается: затем, чтобы показать, что Терентий Иванович не зря получает в год пятьсот рублей ассигнациями.
Александр Васильевич не терпел всех этих хозяйственных дел: они напоминали ему те несносные годы, когда он был обер-провиантмейстером в Новгороде и комендантом в Мемеле.
Но делать было нечего: приходилось читать отчеты, думать о разных хозяйственных мелочах, хотя у Суворова и без них было о чем думать. Приходилось решать – решал-то Александр Васильевич быстро! – и, что скучнее всего, писать.
Александр Васильевич уже написал длинное письмо Матвеичу. Матвеич – хороший, честный служака, но еще молод. В голове у него Бог весть что, и если ему вовремя не напоминать, – поди, все перезабудет.
Александр Васильевич напомнил ему о дровах – поколоты, сохнут ли? – о том, что надо наварить и затрубить в лед крепкого русского пива – пиво Суворов любил, – о том, чтобы насушить к зиме грибов, насолить огурцов, наготовить капусты белой, и серой, и кочанной.
Подумал и приписал:
«Так же и всех земляных продуктов довольное число в запасе до новых».
Кажется, все? Нет, еще о музыкантах и певчих.
В московской дворне осталось от батюшки довольно музыкантов и певчих. Александр Васильевич тоже любил и музыку и пение, но не мог примириться с тем, что теперь все эти люди сидят там, ничего не делая. В прошлом письме он написал Матвеичу, чтобы все музыканты и певцы работали в огороде, в саду, на пашне – где захотят, чтобы сами добывали себе хлеб. Велел дать им коров, лошадей, семена, бороны, сохи. А Матвеич пишет, что не все взялись за хозяйство.
Конечно, дудить в трубу или петь легче, чем за сохой ходить! Но от лени и праздности – одни пороки.
Написал:
«Остающимся вокальным инструментам пахать или сеять».
Вот теперь все. Только ответить на письмо старосты Пензенского села Никольского.
Староста хочет отдать бобыля в рекруты. Вспомнил – обозлился: а почему – бобыль? Почему допустили до того, что шатается по миру голодный?
С размаху ткнул пером в чернильницу. Мелко, бисерным почерком, быстро застрочил:
«Бобыля отнюдь в рекруты не отдавать. Не надлежало дозволять бродить ему по сторонам. С получением сего этого бобыля женить и завести ему миром хозяйство. Буде же замешкаетесь, то я велю его женить на вашей первостатейной девице, а доколе он исправится, ему пособлять миром во всем: завести ему дом, ложку, плошку, скотину и прочее».
Даже кляксу посадил с досады.
«Староста… Толстая морда! Самого бы его на место этого парня-бобыля! «Бобыль, бобыль»!»
Да, он прекрасно знает, что такое бобыль. Таких бобылей у него в полках – сотни. Честные люди. Прекрасные, исполнительные, храбрые солдаты.
Александр Васильевич вскочил. Шагнул было по палатке, но в ней не разойдешься: шагнешь – и уже очутишься в саду. Схватил со стола табакерку. Понюхал и сморщился, прислушиваясь.
Чихнул.
Дрянь табачок. «Ах ты, Матвеич, Матвеич, простая душа! – покачал он головой. – Добрый человек, а любой торгаш вокруг пальца тебя обведет: вот всучили какую-то дрянь! (Матвеич прислал с Варютой табаку, и, как всегда, присылал ли он чаю или табаку, все плохо. А к чаю и табаку Александр Васильевич был неравнодушен.) Сам не нюхает, а ведь не посоветуется со знающим человеком. Верит торговцу».
Суворов сел и, взяв перо, написал:
«От нюхательного табаку, тобой присланного, у меня голова болит. Через знатоков надобно впредь покупать, смотри исправно внутрь, а не на обертку, чтобы не была позолоченная ослиная голова».
Задумался.
«Вот и Варюта такая же, как Матвеич, все на обертку только смотрит, а оттого все у нее – «позолоченная ослиная голова». Притащила с собою этого франта-племянника».
Суворов фыркнул от досады: «Дура!»
Думал: «Варюта крепкая, из нее выйдет добрая мать-командирша, солдатская жена, товарищ в походе, в лагере. Ан вышло не так. Вышло такое, что лучше и не говорить».
В это время издалека послышалось тарахтенье колес, – ехали подводы, которым Александр Васильевич велел еще до света отправиться из села назад, в Москву.
Сколько раз он говорил Варюте, чтобы она, приезжая к нему в армию, не тащила с собой весь этот курятник – целую кучу ненужных дворовых девок.
Прозоровские век жили на широкую ногу, привыкли без толку сорить деньгами направо и налево. У них в доме всегда толкалось без дела пропасть народу – горничные, лакеи, разные кофишенки, музыканты, казачки. Приехала и сюда с этим выводком.
Александр Васильевич сам ни одного часу не сидел без дела и не переносил безделья и лени ни в ком. Потому он решил оставить при Варюте и Наташеньке одну горничную Улю, данную за Варютой в приданое, а остальных двенадцать рождественских девок немедля, сегодня же отправить восвояси в Москву. И отправить спозаранку, пока Варюта спит, чтобы меньше было слез и крику.
Подводы подъезжали. Уже, заслышав их, Прохор пошел будить девок собираться в дорогу. Нужно было кончать письма.
Александр Васильевич перечел еще раз все, что написал.
Приписал:
«Пиши, Матвеич, кратко да подробно и ясно, да и без дальних комплиментов».
Подписался, присыпал письмо песком и стал складывать толстый лист.
Сверху надписал:
«Государю моему, моему младшему адъютанту его благородию Степану Матвеевичу Кузнецову в доме моем близ церкви Вознесения у Никитских ворот».
Достал сургуч и печать. Запечатал. В палатке приятно запахло сургучом. Посмотрел на печать, как получилось. Хорошо: знамена, пушки, сабли – четки, ясны. И легко можно прочесть вытисненный на печати суворовский девиз: Virtue et veritate.[50]
III
Варваре Ивановне хорошо спалось с дороги.
Она не слышала ничего: как уезжали девушки, как мимо хаты гнали в поле скотину, как встала Наташа, которой постлали постель на лавке, у окна.
Когда Варвара Ивановна открыла глаза, солнце стояло уже высоко.
Варвара Ивановна лежала, осматривая хату.
«Эти грубые полавники выбросить, постлать свой бухарский ковер. Холстину, что висит на шесте, над кроватью, тоже убрать. Вместо нее можно будет повесить шаль. А ручники на иконах пусть висят!» – думала она. Решила вставать – хотелось есть.
– Уля! – позвала она горничную.
Ответа не было.
– Ульяна! – повторила Варвара Ивановна.
Молчание.
– Ушла куда-нибудь… Маша! – крикнула она погромче.
Никого…
Начинала разбирать злость.
– Не слышат, оглохли! Вот встану, я ж вам! Настя! – уже сердито закричала Варвара Ивановна.
Все то же – никакого ответа. Варвара Ивановна вскочила с кровати в одной сорочке, босиком побежала по холодному глиняному полу, приоткрыла дверь в нагретые солнцем, пахнущие огурцами, дынями и какими-то травами сени.
– Девки, подите сюда!
На крыльце кто-то зашевелился, шагнула в сени. И в ярком солнечном свете показалась не то смущенная, не то виноватая рожа Прохора.
Варвара Ивановна захлопнула дверь, быстро пробежала назад, к кровати, и села, прикрывшись одеялом.
Дверь медленно отворилась, и в нее сначала просунулся толстый нос Прохора, а потом и весь он сам пролез бочком в хату:
– Чего изволите, ваше превосходительство?
Денщик стоял у порога, потупивши голову, – старался не смотреть на полуобнаженные полные плечи генеральши и ее голые ноги.
– Ты чего влез? Разве я тебя звала? – накинулась на него Варвара Ивановна. – Где все девки? Что это значит? Куда они ушли?
– Барин услал.
– Куда услал? – встревожилась Варвара Ивановна, чуя недоброе.
– Домой.
– Как домой? Куда домой?
– В Рождествено.
Варвару Ивановну точно обухом ударило.
– Ты пьян. Ты… – запнулась она от гнева.
– Никак нет, ваше превосходительство, я не пьян! – впервые поднял он на барыню глаза: ему действительно хотелось бы выпить, но еще сегодня нигде не довелось.
– Что ж он, старый бес, с ума сошел? – дрожащим от слез голосом закричала Варвара Ивановна. – Почему он услал?
– Что ж он, старый бес, с ума сошел? – дрожащим от слез голосом закричала Варвара Ивановна. – Почему он услал?
– Ляксандра Васильич говорят: а чего ж, говорят, им здеся баклуши бить?
– И кроме тебя, дурака, никого не осталось?
– Зачем никого? Есть. Ульяна есть. Она за Наташенькой побежала. Я сейчас…
И он уже повернулся к двери, но в это время в хату вбежала Ульяна.
Прохор воспользовался ее приходом и поскорее шмыгнул в сени – подальше от беды.
Из хаты несся плач рассерженной, расстроенной барыни.
«Ничего: бабьи слезы дешевы!» – думал Прохор, идучи ставить для барыни самовар.
И он оказался прав: барыня скоро поутихла и успокоилась. А когда к чаю пришел племянник Николай Сергеевич, который поместился в соседней хате, Варвара Ивановна уже смеялась…
Такую, смеющуюся и веселую, застал ее Александр Васильевич, возвратившийся сегодня из лагеря несколько раньше вчерашнего.
Суворов тоже был в отменном настроении, – день складывался как-то хорошо. Надоедливые, хозяйственные дела улажены, о них можно уже долгое время не думать; девки, которые раздражали бы своей всегдашней суетой и бездельем, уехали, больных в лагере немного, не более пяти человек на полк, егеря стреляли на ученье хорошо; и, главное, дома его ждали Варюта и Наташенька.
Чтобы ни делал Александр Васильевич – смотрел ли, как полужены ротные котлы, следил ли за тем, как егеря быстро заряжают ружья, – но все время сегодня где-то стояла мысль о жене и дочери.
Не доходя до Трохимовой хаты, Александр Васильевич на улице увидал Наташеньку. Она вместе с какими-то крестьянскими ребятишками играла возле низенькой хаты. Была Наташа в одном платьице, с непокрытой головой и босая.
Александру Васильевичу понравилось это. Вспомнилось, как он, бывало, в детстве, в Рождествене, вот так же целыми днями играл на улице с дворовыми мальчишками в разбойников, без счету купался в речке и вместе со всеми за компанию лазил в отцовский сад воровать зеленый крыжовник.
«В меня пошла», – подумал Суворов.
Ребята, увидав подходившего генерала, сказали об этом Наташе. Она обернулась и бросилась к нему навстречу. Повисла у отца на руках. А потом, когда отец поднял ее, целуя, попросила:
– Папенька, прокати, как вчера.
Александр Васильевич усадил ее к себе на шею и, держа руками за голые, все в песке, толстые ножки, побежал к хате.
Так, верхом на папеньке, Наташа въехала и в хату.
– Вот и мы! Принимайте, маменька, гусара! – весело сказал Александр Васильевич, входя в чисто прибранную прохладную хату.
Варвара Ивановна поднялась из-за стола, но племянник опередил ее и снял с плеч Александра Васильевича Наташеньку.
Суворов ласково поздоровался с племянником.
– Вчера запамятовал, а сегодня вспомнил тебя, Коля! – сказал он. – Служить к нам пожаловал?
– Хотелось бы, дядюшка.
– Ладно. Послужим! – ответил Суворов. – Ну как, Варенька, тебе спалось на новом месте? – спросил он, целуя жену.
Варвара Ивановна вспомнила давешнюю обиду и уже нахмурилась, но муж предупредил ее:
– Знаю, знаю, гневаешься, что отослал домой твоих дур. Не сердись, душа моя. Ведь, право, им тут нечего делать! В прошлом году жили же мы в Крыму с одной Улей и Прохором. И неплохо.
Если бы в хате не было Николая Сергеевича, Варвара Ивановна не так легко простила бы мужу, но теперь ей не хотелось поднимать спор. Тем более еще, что Александр Васильевич сегодня был особенно ласков даже с Николаем Сергеевичем.
И она только возразила:
– Да разве Уля справится одна со всем?
– А Прохор зачем?
– Прохор вечно пьян…
– Выпить он любит, это верно, но зато – хороший слуга. Пьян да умен – два угодья в нем, – улыбнулся Суворов.
– А что подумают о нас люди? Генерал, а один денщик да горничная, точно мелкопоместные какие…
– Пусть думают что хотят, помилуй Бог! Меня моя матушка императрица знает, меня солдат знает, а до остального мне и дела нет! – ответил Суворов.
И на этом разговор о дворовых девках окончился.
IV
Четырехлетняя Наташа проснулась, как всегда, вместе с мухами: еще все спали, во мухи уже почуяли день, без устали кружились под потолком.
В хате стоял полумрак, – на ночь окна закрывались старыми, щелистыми ставнями. В полумраке все представлялось иным: арбузы на лавке – словно чьи-то головы, а маменькин салоп – как страшная ведьма, о которой вчера вечером, захлебываясь от страха, рассказывала Гапка.
Но Наташа не трусиха.
Это вечером немного страшновато пробегать через темные сени, когда не знаешь к тому же, дома ли маменька или опять ушла куда-нибудь с дядей Колей. Но теперь ничего. Теперь Наташа чувствовала, что выспалась, – значит, уже утро, значит, на дворе солнце, голубое небо, а над садом, над ставом высоко пролетают тонкие паутинки.
Наташа повернулась к маменькиной кровати. Голубое атласное одеяло возвышалось на постели точно гора. Середина этой горы едва заметно колыхалась. Так и есть: маменька еще спит.
Но за окном, в саду, где стояла папенькина палатка, слышались голоса: один быстрый, со смешком, а другой медленный, приглушенный, гудевший, точно шмель в вишеннике. Папенька встал уж – он вставал раньше Наташи, – напился чаю, побегал по саду и теперь сидит и читает толстую книгу, а Прохор, как всегда с утра, бурчит, чем-то недоволен.
Вставать, вставать!
Наташа отбросила одеяло, схватила платье, перекинутое через спинку кровати. Повертела платье в руках, чтобы найти на нем желтенькую пуговку, – Уля всегда твердит: эта пуговка должна быть сзади. Нашла ее, надела платье так, как учила Уля. Пуговка все-таки очутилась почему-то на груди, но Наташа не стала переодеваться – некогда: папенька сейчас убежит в лагерь к солдатам. Наташа легла животом на кровать, спустила вниз толстые загорелые ноги и привычно соскочила на холодный глиняный пол. Побежала к дверям, встряхивая своими пушистыми льняными кудрями.
В сенях было уже совершенно светло. Наташе казалось странным, что горничная Уля, спавшая в сенях на полу, может в такую пору сладко храпеть.
Хлопнув дверью, Наташа выскочила на крыльцо.
Улица была пуста. Солнце только что всходило. На белой стене низенькой одноглазой хатенки, где жила Гапка, Наташина подруга, горели первые солнечные лучи.
Наташа бочком спустилась по ступенькам крыльца, бесстрашно прошла мимо злого индюка, который забавно надувался и пыхтел, и побежала в сад.
Еще издали она увидала всегдашнюю картину: под яблоней на складном стуле сидел папенька. На коленях у него лежала та же самая толстая книга, в которой нарисованы солдаты и пушки. Папенька что-то говорил Прохору, выглядывавшему из палатки. Маленькая косичка папеньки, перевязанная черной шелковой лентой, смешно вздрагивала.
Отца Наташа любила больше, чем мать.
Наташа – непоседа и егоза. От маменьки всегда только и слышишь: «не тронь», «положи на место», «ступай займись своим делом». У маменьки много припасено для Наташи этих «нельзя»: перед обедом есть варенье – нельзя, полоскаться в пруду – нельзя, драться с мальчишками на улице – нельзя. Маменька редко сама играла с Наташей и никогда не брала ее с собою, когда собиралась идти гулять с дядей Колей на реку или в леваду.
А с папенькой всегда весело.
Его не надо просить, он сам охотно шалил с Наташей: играл в прятки, прыгал на одной ножке, умел смешно лаять по-собачьи, так, что хозяйская кошка Мушка, услышав лай, в страхе и недоумении смотрела то на папеньку, то на Наташу: где же этот страшный пес? А Наташа стояла, зажав руки в коленки, смеялась над глупой Мушкой. И самое главное, папенька все позволял Наташе: бегать босиком, играть на улице с Гапкой, пить холодную воду.
В палатке у него ничего интересного не было, – у маменьки в хате куда интереснее: и разноцветные лоскутики, и красивые шелковые ленты, и флакончики на столе у зеркала. Так и хочется все посмотреть, потрогать, но это – заказано.
А в папенькиной палатке даже зеркала нет, ничего нет, кроме книг и большого флакона с одеколоном.
Но с папенькой все равно веселее. И Наташа спешила к отцу, чтобы еще застать его дома.
По скошенной, совершенно выгоревшей от солнца траве быстро не побежишь – колется. Наташа знала уже, как надо бегать, – поджимала пальцы, ступала не на всю ногу, а на ребро, и все-таки ногам было больно.
Но отец уже увидал ее. Он с радостным криком кинулся ей навстречу:
– А, шалунья моя! Суворочка! Хошь гельдин! – Наташа знала от папеньки: это по-турецки значит – здравствуй!
Он подхватил Наташу под мышки, поцеловал в обе щеки – щеки у Наташи были пухлые и румяные, как у маменьки, – и подбросил высоко вверх. У Наташи сладко захватило дух – и страшно, и приятно. Она зажмурила глаза.
– Как спали-почивали, ваше превосходительство? – спросил ее отец, держа на руках.
Наташа не ответила на вопрос. Улыбаясь, она пристально рассматривала это знакомое худощавое лицо, высокий лоб, на котором, как ступеньки, одна над другой легли морщины. Потом вдруг обняла отца за шею обеими руками и потрогала его косичку.