Наташа не ответила на вопрос. Улыбаясь, она пристально рассматривала это знакомое худощавое лицо, высокий лоб, на котором, как ступеньки, одна над другой легли морщины. Потом вдруг обняла отца за шею обеими руками и потрогала его косичку.
Папенька состроил уморительную гримасу и запрыгал на одном месте.
– Ой, Суворочка! Сакын, шу шеи эйлеме![51] – взмолился он.
Этих слов Наташа не знала, но поняла: трогать косу нельзя. Она опустила руки и сказала:
– И у меня будет такая коса, как у тебя. Уля говорила. Ага!
– Я свою косу скоро отрежу!
– Почему? Заплетать надоело?
– Скоро, сестричка, все солдаты будут без кос.
– Ты хитрый, я знаю: боишься, что у меня коса вырастет больше твоей!
– Боюсь, Суворочка, боюсь! А ты что сегодня так поздно встала? Мы ведь ложились вместе. Вероятно, не скоро заснула? – спросил отец. – Кто тебе не давал спать? Мухи кусали?
Он всегда ложился спать с закатом солнца.
– Я маменьку ждала… Знаешь, – оживилась Наташа, – что я тебе смешное расскажу!
– Ну, что? Гапку опять индюк напугал?
– Нет. Вчера вечером дядя Коля кормил маменьку вареньем с ложечки, как маленькую. Сам ест и ей дает. Так смешно было. Я еще не спала, видела, – рассмеялась Наташа.
Но папенька почему-то не смеялся. Он вдруг спустил Наташу с рук на землю и сказал:
– Ступай, Наташенька, мне надо идти!
Он подбежал к палатке, схватил треуголку и, размахивая ею, быстро пошел из сада. Наташа побежала к перелазу через плетень. Смотрела вслед отцу.
Папенька шел, как всегда, очень быстро. Но сегодня он почему-то ни разу не обернулся назад и не помахал Наташе рукой. И перед уходом забыл спросить у Наташи, как будет по-турецки «первый», «второй», «третий»: папенька учил Наташу считать.
И теперь Наташа невольно повторяла затверженные слова: биринджи, икинджи, ючюнджю…
V
Варвара Ивановна уж две недели жила в селе. Всякий раз, как она приезжала из Москвы к мужу в армию, ей быстро надоедала эта походная обстановка.
Александр Васильевич целый день был занят. Он вставал еще ночью и уже с восходом солнца уходил к своим солдатам. К полудню он возвращался домой, обедал, спал часа два, а потом читал газеты и книги и обязательно учил по тетрадке какие-либо турецкие или татарские слова.
А ей без дела было скучно. Дома, в Москве, Варвара Ивановна тоже ничего не делала, но день был как-то заполнен: то приезжали гости, то сама отправлялась к родным и знакомым, ездила в церковь, наконец, распоряжалась по хозяйству – давала работу своим девушкам.
День и проходил незаметно.
А здесь он тянулся мучительно длинный, ничем не занятый. Читать Варвара Ивановна не любила, в церковь ходить здесь мало удовольствия, – от холопьих сапог несет дегтем, на клиросе гнусавит один дьячок, да и кого встретишь в сельской церкви? В гости поехать не к кому, – Александр Васильевич ни с кем из окрестных панов-помещиков не заводил знакомства.
Варвара Ивановна, зная, что деревня ей скоро наскучит, взяла с собою побольше прислуги, чтобы хоть было чем заняться. Но муж на следующий же день услал всю дворню назад, в Москву. Сам командовал тысячами людей, а ей оставил одну Ульяну да угрюмого Прохора.
Унижаться же и говорить с деревенскими бабами она не хотела. Изредка лишь говорила о том о сем со своей хозяйкой Параской, но и то Варвара Ивановна очень плохо понимала ее быструю украинскую речь.
Возиться с Наташей она не очень любила, – да Наташа была похожа на отца: как убегала утром с ребятами, так Уля едва находила ее к обеду и ужину. Наташа загорела и потолстела и стала разговаривать, как холопка: подсолнечник называла «соешником», вместо «яйца» говорила «крашанки». Варвару Ивановну это раздражало. В первые дни она не отпускала дочь на улицу, чтобы Наташа не играла с холопьими детьми, но Наташа томилась, плакала. И кроме того, папенька во всем поддерживал Наташу. Он ничего не имел против того, чтобы его дочь играла с деревенскими ребятишками, и всегда потешался, когда Наташа за столом говорила:
– Мамочка, насыпь мне еще борщу!
– Что ты говоришь? Ну, как это можно «насыпать» борщу, когда он жидкий! – возмущалась Варвара Ивановна.
– Ты напрасно, Варенька, ее бранишь – она правильно говорит, – заступился отец. – Всякий язык – хорош. А чем какой-нибудь турецкий лучше украинского? Говори, говори, сестричка! Учись! Языки надо знать!
И Варвара Ивановна отступилась от Наташи. Она знала, что скоро вернется в Москву, и от Наташиного украинского языка в две недели не останется и следа: девочка так же быстро забудет все эти слова, как быстро запомнила.
Варвара Ивановна совсем умерла бы от тоски, если бы не племянник мужа Николай Сергеевич.
Мужа Варвара Ивановна не любила – только терпела. Выходила она за Суворова по расчету – так настояли родители. Вздыхателей у Варюты было предостаточно, а женихов – ни одного: знали, что генерал-аншеф Прозоровский прожился и ничего за дочерью дать не может.
Александр Васильевич был некрасив и стар, а то, что бегал он словно двадцатилетний, был жизнерадостен и бодр, что его глаза глядели по-молодому, – все это лишь раздражало Варвару Ивановну: сидел бы уж!
Племянник Николай Сергеевич был другой человек: говорил вкрадчиво, не рубил так по-солдатски, как Александр Васильевич, и томно поглядывал на Варюту своими карими с поволокой глазами.
Варваре Ивановне племянник нравился.
Суворов дал ему работу – прикомандировал к какому-то полку. Николай Сергеевич бывал на разных ученьях, дежурил по лагерю и все же находил время развлекать скучающую молодую тетушку.
Особенно хороши были эти лунные ночи на обрыве над рекой, когда все кругом спало и только они вдвоем сидели на белом плаще Николая Сергеевича.
Варвара Ивановна возвращалась домой поздно. Иногда она еще не успевала заснуть, как слышала, что уже в своей палатке проснулся муж. Он ничего не знал об этих ночных прогулках, в последнее время был занят обмундированием солдат и не видел ничего, о чем уже на селе давно перешептывались любопытные, все замечающие кумушки.
…Суворов проснулся. В палатку еще светила луна.
Ему вдруг пришла в голову хорошая мысль – поднять сегодня всю дивизию и пойти маршем до Полтавы. Уже недели три никуда далеко не ходили, и люди немного закисли на одном месте.
Суворов вскочил, вылил на себя ведро воды, поставленное еще с вечера Прохором у палатки, быстро оделся и разбудил денщика, который спал под яблоней.
– Ступай к секунд-майору, подыми его – идем в поход, – сказал Суворов.
Прохор, почесываясь, встал и не торопясь пошел к соседней хате гончара, где жил Николай Сергеевич.
Суворов стоял у плетня, ожидая племянника. Смотрел на голубовато-белые, очаровательные в лунном свете низенькие хатки, на высокие тополя.
Прохор возвращался почему-то один.
«Ишь, копается. Тоже – солдат, помилуй Бог!» – подумал о племяннике Суворов.
– Ну что, скоро он там?
– Их благородия нету дома, – ответил Прохор глухим басом.
– А где он?
– Кто их знает. Хозяйка сказывала, как ушли ввечеру, так еще не возвращались. Должно, гуляют. Известно, дело молодое, – зевая, ответил Прохор. И пошел досыпать.
Неясная догадка мелькнула в голове Суворова. Он круто повернулся и, обгоняя Прохора, зашагал к хате.
В сенях, в молочной полосе лунного света, спала на полу Ульяна. Она не слышала, как вошел барин. Суворов осторожно открыл дверь в хату. Окна, как всегда, были закрыты ставнями, чтобы утром не докучали мухи.
Александр Васильевич секунду постоял у порога, прислушиваясь. Слышалось только мерное дыхание Наташеньки. Он в темноте привычным путем подошел к постели жены. Протянул руку.
Постель была приготовлена – подушки взбиты. Одеяло откинуто, но на постели никого не было.
Суворов выбежал из хаты. Стало все ясно. Кровь ударила в голову.
«Стервец! Племянничек! Секунд-майор!»
Александр Васильевич почти бежал по пустынной улице. Душила злоба.
Сколько сплетен ходило о Варюте в Москве! Не слушал, не давал им веры, а теперь…
На повороте из села к лагерю, в аллее из тополей, он увидел какие-то фигуры. Один человек зачем-то прыгнул в канаву и, пригибаясь к земле, побежал в сторону. Второй, укрывшись чем-то белым, стоял, прислонившись к дереву.
Суворов подошел и глянул. Перед ним, закутавшись в белый плащ Николая Сергеевича, стояла Варюта. При бледном свете луны он видел только ее красивые глаза. Они смеялись не то смущенно, не то дерзко.
Александр Васильевич на мгновение запнулся от негодования.
– Я терпеть далее не намерен. Вы мне больше не жена! – крикнул он и, не оглядываясь, побежал к лагерю.
«Тотчас же подать прошение о разводе! Наташеньку отнять! Оставлять на руках у такой мамаши – преступление! Просить светлейшего, просить императрицу принять Наташу в Смольный институт!»
Решение пришло мгновенно. Он привык никогда не теряться, даже в самых затруднительных случаях жизни.
Решение пришло мгновенно. Он привык никогда не теряться, даже в самых затруднительных случаях жизни.
…Выступление дивизии в поход пришлось отсрочить на полчаса. В дежурной палатке Суворов диктовал писарю челобитную в духовную консисторию о разводе. В эти минуты сам не мог писать – получались бы одни кляксы.
Суворов ходил из угла в угол палатки и диктовал:
«И как таковым откровенным бесчинием осквернила законное супружество, обесчестив брак позорно, напротив того я соблюдал и храню честно ложе, будучи при желаемом здоровье и силах своих, то по таким беззакониям с нею больше жить не желаю».
Угреватый немолодой писарь старательно писал, заранее предвкушая, какую сногсшибательную новость расскажет он сегодня всем штабным писарям.
– Написал. Что дальше прикажете? – спросил писарь.
Суворов махнул рукой:
– Кончай. Заключай! Все сказано. Конец! Finis!
Писарь не знал, что такое «финис». Секунду подумал – писать аль нет. Генерал страсть не любит немогузнайства. Но не написал.
«Ежели спросит, скажу – не учуял».
Написал, встал, подал генералу бумагу.
Суворов схватил перо, с маху подписал, не читая.
– Отослать немедля! – приказал он.
«Ну вот, семейная жизнь не удалась, окончена бесславно, – огорченно подумал он. – Но военная еще впереди! Военная должна удаться во что бы то ни стало!»
– Трубач, подъем! – крикнул он горнисту.
…Когда через два дня дивизия возвратилась назад в лагерь, Суворов даже не поехал в село. Впрочем, это было и незачем: Варвара Ивановна с Наташей, Улей и Николаем Сергеевичем в то же злосчастное утро выехали в Москву.
– Несчастлива у тебя хата, Трохим, – смеялись соседи Зинченки.
Глава седьмая «Генерал-вперед»
I
Суворов, перебиравший у стола свои бумаги, заметки, черновики, письма, радостно улыбался:
«Большая доченька. Тринадцатый год. Уже в белом платье. В старшем классе Смольного. Время-то как летит!»
Еще, кажется, так недавно Наташенька бегала с деревенскими ребятишками босиком. Загибая толстые пальчики, забавно считала по-турецки – сам же учил ее – биринджи, икинджи, ючюнджю…
«Милая моя Суворочка! Письмо твое от 31 числа генваря получил; ты меня так утешила, что я, по обычаю моему, от утехи заплакал. Кто-то тебя, мой друг, учит такому красному слогу? О! ай да, Суворочка, как уже у нас много полевого салата, птиц, жаворонков, стерлядей, воробьев, полевых цветов! Морские волны бьют в берега, как у вас в крепости из пушек. От нас слышно, как в Очакове собачки лают, как петухи поют. Куда бы я, матушка, посмотрел тебя в белом платье! Как-то ты растешь! Как увидимся, не забудь мне рассказать…»
Дальше две строчки были зачеркнуты – видимо, что-то не понравилось. Александр Васильевич всегда писал осторожно, выбирая слова: знал, что императрица читает все его письма, даже к дочери.
Мысли невольно перескочили к жене, к Варюте.
С ней у Александра Васильевича все кончено. О жене Суворов избегал не только говорить, но даже думать. Он нахмурился. Пальцы вновь стали торопливо перелистывать бумаги – листки, исписанные черновиками писем, заметками, отчеты старост, разные письма к нему самому.
Под руку снова попались исчерканные четвертушки – письма к Наташеньке. Все, что было связано с нею, с доченькой, все было дорого, приятно его сердцу. Глянул: писал из-под Кинбурна, о турках:
«Какой же у них по ночам в Очакове вой! Собачки поют волками, коровы охают, кошки блеют, козы ревут. Я сплю на косе: она так далеко в море, в лимане. Как гуляю, слышно, что они говорят; они там около нас, очень много, на таких превеликих лодках – шесты большие, к облакам, полотны на них на версту; видно, как табак курят; песни поют заунывные. На иной лодке их больше, чем у вас во всем Смольном мух, – красненькие, зелененькие, синенькие, серенькие. Ружья у них такие большие, как камера, где ты спишь с сестрицами».
Второй листок был поменьше:
«В Ильин и на другой день мы были в Refectoire[52] с турками. Ай да ох! Как же мы потчевались! Играли, бросали свинцовым большим горохом да железными кеглями, в твою голову величины: у нас были такие длинные булавки да ножницы кривые и прямые – рука не попадайся: тотчас отрежет хоть и голову. Ну, полно с тебя, заврались! Кончилось иллюминациею, фейерверком, – с Festin[53] турки ушли, ой далеко! Богу молиться по-своему, и только – больше нет ничего».
«Это тоже из-под Кинбурна», – подумал он.
Суворов припомнил, с какой радостью прискакал в Кинбурн командовать передовой линией, когда Турция объявила войну, – хитрые англичане снова уговорили горячие турецкие головы ввязаться в войну с Россией: англичанам было выгодно, чтобы не русские, а турки плавали по Черному морю.
Назначение было приятным: Александр Васильевич попал в самый огонь, и к тому же полновластным начальником, – никаких безмозглых Ивашек и взбалмошных Каменских.
Вспомнилось, как в самый Покров турки, под руководством французских офицеров, высаживались на узкой Кинбурнской косе. Как дрались наши молодцы. Как Александра Васильевича сперва чуть не убил спаг, а потом ранило пулей в левую руку навылет.
Крови натекло – полон рукав. Александр Васильевич за день устал, – под ним убили коня, и он все время в бою был пешим. Обессилел, еле держался на ногах. Хорошо, что подоспели казаки. Рыжебородый есаул Кутейников промыл рану соленой морской водой и перевязал своим галстуком. Галстук-то засаленный, грязный, но – Бог милостив – зажило.
И как досталось туркам! Сколько трупов плавало в волнах, валялось на косе!
– Отбил у турок охоту делать вылазки! – повторял Суворов, перебирая бумаги и уничтожая ненужные.
Одну записку порвал в клочья, другую, скомкав, выбросил за окно.
А вот письмо самого Потемкина:
«Не нахожу слов выразить Вам, сколько я убежден в важности Ваших заслуг, сколько я Вас уважаю».
«Еще бы – первую турецкую прикончил у Козлуджи, а вторую так счастливо начал Кинбурном», – усмехнулся Суворов.
«Молю Бога о твоем здоровье так искренно, что охотно хотел бы страдать вместо тебя, лишь бы ты остался здоров».
Суворов скривился:
– Чепуха! Лесть! В этих двух фразах – весь он, Григорий Александрович, – то «вы», то «ты». Семь пятниц на одной неделе! Сегодня – друг, завтра – враг. Лесть да месть дружны!
Это писалось тогда, когда Потемкин командовал только одной армией. А что напишет теперь, когда он командует обеими?
Последнее время Потемкин что-то стал коситься на Суворова, хотя и продолжал называть его в письмах «мой сердечный друг» и говорил, что Суворов для него дороже десяти тысяч человек.
Суворов бросил письмо и в раздражении заходил по комнате. Но не тут-то было, – быстро не побежишь, как прежде: проклятая иголка!
Вот Прохор, дуралей и неряха! Как штопал чулок, так и оставил в нем иголку. Александр Васильевич напоролся на нее пяткой. Иголка сломалась. Большую ее часть нашли, а самое острие глубоко засело. Как ни ковырял ножом полковой лекарь, как ни давил своими протабаченными толстыми пальцами Прошка, как ни злился нетерпеливый Александр Васильевич, – ничего не вышло. Острие иголки ушло куда-то глубоко в пятку, и теперь больно ступить на ногу. Приходится надевать на одну ногу сапог, а на другую – туфлю.
Суворов, прихрамывая, ходил по комнате. Потирал открытую шею и грудь. В одной рубашке, а душно: солнце близилось к закату, но все-таки был июль и все-таки в Молдавии.
Потемкин снова назначил Суворова на самый ответственный участок – начальником передовой 3-й дивизии, стоявшей у Бырлада. Суворов был доволен, что он впереди всей русской армии, но опять, как и раньше, развернуться было невозможно: ему доверили только одну дивизию, да и то самую слабую – в ней едва насчитывалось десять тысяч человек. Что можно сделать с такими силами против всегдашних громадных турецких полчищ? Как с плетью против обуха.
У союзников-австрийцев, которые стояли по ту сторону реки Серет, передовой отряд был более значителен.
Когда Суворов принял дивизию, он известил об этом принца Кобургского, командовавшего австрийским отрядом. Хоть и австрияк и нихтбештимтзагер,[54] а все-таки – старший в чине! Принц любезно ответил, что он рад сражаться вместе с генерал-аншефом Сувара.
Суворов подошел к раскрытому настежь окну. Казак-вестовой сидел у крыльца и, напевая, чинил кафтан. По пыльной улице прошел мушкатер в новой форме. Ее недавно ввели во всей русской армии, по настоянию Румянцева, Потемкина и Суворова, вопреки мнению пруссофилов, вроде Репнина и Каменского, дороживших каждой пуговичкой, каждой буклей.