1900-й. Легенда о пианисте - Алессандро Барикко 2 стр.


(Актер уходит за кулисы. Снова звучит оркестр, финал. Когда стихает последний аккорд, актер возвращается на сцену.)

Нашел его один матрос по имени Дэнни Будмэн. Однажды утром, когда все сошли на берег, в Бостоне, – он нашел его в картонной коробке. Ему было, наверное, дней десять от роду, не больше. Он не плакал, лежал молча, с открытыми глазами, в этой самой коробке. Его оставили в танцевальном зале первого класса. На рояле. Но он не был похож на новорожденного первого класса. Такое обычно случалось с эмигрантами. Они тайком рожали где-нибудь на палубе и потом бросали детей. Не по злобе. А из-за нищеты, страшной нищеты. То же самое было с одеждой… они поднимались на корабль с едва прикрытой задницей, в заплатанной одежде, единственной своей одежде. Зато потом, ведь Америка – это всегда Америка, можно было видеть, какими они сходили в конце путешествия, – все хорошо одетые, мужчины даже в галстуках, а дети – в таких белых рубашонках… в общем, за эти двадцать дней путешествия они умудрялись кроить и шить, так что в конце пути на корабле не оставалось ни занавесок, ни простыней – ничего: они шили себе одежду, подходящую для Америки. На всю семью. И попробуй скажи им что-нибудь…

В общем, иногда после них оставался ребенок, а ребенок для эмигранта – лишний рот и куча проблем в иммиграционном бюро. Они оставляли его на корабле. В обмен на занавески и простыни, так сказать. С этим ребенком должно было случиться следующее. Наверное, они рассуждали так: если мы оставим его на рояле, в танцевальном зале первого класса, может быть, его заберет какой-нибудь богач и он проживет счастливую жизнь. Это был неплохой план. Он сработал наполовину. Он не стал богачом, а пианистом – стал. Великолепным, клянусь вам, просто великолепным.

В общем, так. Старина Будмэн нашел его там, посмотрел, нет ли чего указывающего, кто это, но обнаружил только надпись сбоку на картоне, синими чернилами: «Т. Д. Лемоны». И еще что-то вроде нарисованного лимона. Тоже синего. Дэнни был громадный негр из Филадельфии, и у него была добрая душа. Он схватил ребенка в охапку и сказал ему: «Привет, Лемон!» И что-то пронзило его сердце, что-то похожее на отцовское чувство. Всю жизнь он не переставал утверждать, что это «Т. Д.», конечно же, означало «Thanks Danny». «Спасибо, Дэнни». Это казалось нелепостью, но он действительно так думал. Ведь именно ему они оставили этого ребенка. Он был в этом уверен… Т. Д. «Thanks Danny». Однажды ему принесли газету, там была реклама: какой-то человек с идиотской физиономией и с тонкими-претонкими усиками латинского любовника, и еще там был нарисован лимон вот такого размера и рядом надпись: Тано Дамато, лимонный король, Тано Дамато, королевские лимоны и еще куча всяких свидетельств, премий и еще чего-то… Тано Дамато… Старина Будмэн даже не моргнул. «Что это еще за педик?» – спросил он. И попросил дать ему эту газету, потому что сбоку были результаты скачек. Не то чтобы он играл на скачках: ему нравились имена лошадей, и это было его страстью, он мог сказать тебе: «Вот послушай-ка это: она вчера бежала в Кливленде, слушай, ее назвали „Добудь деньги“, понимаешь? Разве так можно? а это? Смотри, „Лучше первой“, – сдохнуть можно», – в общем, ему нравились лошадиные имена – ему просто нравились клички. Кто там выигрывал, ему было по барабану. Ему просто нравились имена.

Этому ребенку он дал сначала свое имя: Дэнни Будмэн. Единственный тщеславный поступок, который он позволил себе в жизни. Затем добавил: Т. Д. Лемон, в полном соответствии с надписью на картонной коробке, потому что он говорил, что буквы в середине имени имеют особое значение. «У всех адвокатов они есть», – подтвердил механик, который попал в тюрьму по милости адвоката, которого звали Джон П. Т. К. Уандер. «Если он станет адвокатом, я его убью», – заявил старина Будмэн, но все же оставил ему в имени две большие буквы, и таким образом получился Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон. Прекрасное имя. Некоторое время его заучивали, повторяя шепотом, – и старина Дэнни, и все прочие – внизу, в машинном отделении, пока не работал двигатель, у причала в бостонском порту. «Чудесное имя, – сказал наконец старина Будмэн, – и все же ему чего-то недостает. Ему не хватает красивого окончания». И правда, ему не хватало красивого окончания. «Давайте добавим вторник», – сказал Сэм Стулл, официант. «Ты нашел его во вторник, и назови его – вторник». Дэнни подумал немного. Потом улыбнулся: «Хорошая идея, Сэм. Я нашел его в первый год этого нового гребаного века, так? Я назову его Тысяча девятисотый». – «Тысяча девятисотый?» – «Тысяча девятисотый». – «Но ведь это же число!» – «Это было число: теперь это имя». Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый. Прекрасно. Превосходно. Великое имя, ей-богу, действительно, великое имя. Он далеко пойдет с таким именем. Они склонились над картонной коробкой. Дэнни Будмэн Т. Д. Лемон Тысяча девятисотый смотрел на них и улыбался; они остолбенели: никто из них не ожидал, что такой маленький ребенок мог наложить такую огромную кучу.

Дэнни Будмэн плавал матросом еще восемь лет, два месяца и одиннадцать дней.

Потом, во время шторма, в открытом Океане, в спину ему попала обезумевшая балка. Он умирал долгих три дня. Он надломился внутри, и не было средства спасти его. Тысяча девятисотый был тогда ребенком. Он сидел возле постели Дэнни не вставая. Перед ним лежала стопка старых газет, и три дня подряд, делая чудовищные усилия, он читал умирающему старине Дэнни все результаты скачек, которые там находил. Он соединял буквы, как его учил Дэнни, водя пальцем по газетной бумаге и ни на минуту не отрывая от нее глаз. Он хотя и медленно, но читал. Вот так старик Дэнни умер на шестых чикагских скачках, в которых победила «Питьевая вода», обойдя на два круга «Овощной суп» и на пять – «Голубую в яблоках». Невозможно было удержаться от смеха, слыша эти клички. И так, хохоча, он испустил дух. Его завернули в брезент и отдали Океану. На полотне капитан написал красным лаком: «Thanks Danny».

Так неожиданно Тысяча девятисотый во второй раз осиротел. Ему было восемь лет, и он уже раз пятьдесят проделал путь из Европы в Америку и обратно. Океан был его домом. А на землю, он ни разу ногой на нее не ступил. Он видел ее, конечно, в разных портах. Но чтобы спускаться на нее – никогда. Дело в том, что Дэнни боялся, что его заберут из-за какой-нибудь истории с документами или визами или еще из-за чего-нибудь подобного. Таким образом, Тысяча девятисотый всегда оставался на борту, а потом вновь отправлялся в определенную географическую точку. Точнее говоря, Тысяча девятисотого не было вовсе в этом мире: не было ни города, ни церковного прихода, ни больницы, ни тюрьмы, ни бейсбольной команды, где было бы записано его имя. Он не имел ни родины, ни даты рождения, ни семьи. Он имел лишь восемь лет от роду, но официально он никогда не появлялся на свет.

«Эта история не сможет продолжаться долго, – часто говорили Дэнни. – К тому же все это противозаконно». Но Дэнни всегда отвечал одно и то же. «В задницу законы», – говорил он. И тут больше не о чем было говорить.

Рейс, во время которого умер Дэнни, закончился в Саутгемптоне; и капитан решил, что с этим пора покончить. Он вызвал представителя портовых властей и приказал своему помощнику привести Тысяча девятисотого. Ну и его нигде не могли найти. Два дня его искали по всему кораблю. Безуспешно. Он исчез. Все расстроились из-за этого, потому что на «Вирджинии» привыкли к мальчугану, и хотя никто не смел произнести этого вслух, но… ведь легко можно было упасть за борт и к тому же море непредсказуемо и… В общем, у всех щемило сердце, когда двадцать два дня спустя отчалили в Рио-де-Жанейро, так и не найдя Девятисотого и не получив о нем никаких известий… Когда отходили от причала, все было как обычно: пальба в воздух, сирены и фейерверк, но на этот раз все было не так – они теряли Тысяча девятисотого, и навсегда, и улыбки у них были вымученные, и все внутри переворачивалось.

На вторую ночь плавания, когда из виду пропали даже маяки ирландского побережья, Бэрри, боцман, влетел как сумасшедший в каюту капитана и разбудил его, повторяя, что тот обязательно должен пойти посмотреть. Капитан выругался, но все же пошел.

Танцевальный зал первого класса.

Огни погашены.

У входа толпятся люди в пижамах. Пассажиры, вышедшие из кают.

И еще матросы – все три негра, поднявшиеся из машинного отделения, и Трумэн, радист, тоже.

Все стояли в полной тишине и смотрели.

Тысяча девятисотый.

Он сидел на вращающемся стуле у рояля, ноги его свисали, они не доставали до пола.

И,

как Бог свят, он играл.

(Звучит музыка для фортепиано, довольно простая, спокойная, завораживающая.)

Он играл я не знаю, какую такую музыку, но это была тихая и… прекрасная музыка. И это не был какой-то трюк, играл он сам, его руки бегали по клавишам, Бог знает, как он это делал. И надо было слышать, какая мелодия у него выходила. Там была одна дама, в халате, розовом, на голове что-то вроде бигудей… это была очень богатая дама, чтобы вы поняли, – жена-американка одного страхового агента… ну так вот, у нее текли крупные слезы, прямо по ночному крему, – она смотрела и плакала не переставая. Когда сзади появился капитан, багровый от удивления – буквально раскаленный, – когда он появился сзади, она вытянула шею, я имею в виду – богачка, – она вытянула шею и, указывая на рояль, спросила его:

«Как зовут?»

И,

как Бог свят, он играл.

(Звучит музыка для фортепиано, довольно простая, спокойная, завораживающая.)

Он играл я не знаю, какую такую музыку, но это была тихая и… прекрасная музыка. И это не был какой-то трюк, играл он сам, его руки бегали по клавишам, Бог знает, как он это делал. И надо было слышать, какая мелодия у него выходила. Там была одна дама, в халате, розовом, на голове что-то вроде бигудей… это была очень богатая дама, чтобы вы поняли, – жена-американка одного страхового агента… ну так вот, у нее текли крупные слезы, прямо по ночному крему, – она смотрела и плакала не переставая. Когда сзади появился капитан, багровый от удивления – буквально раскаленный, – когда он появился сзади, она вытянула шею, я имею в виду – богачка, – она вытянула шею и, указывая на рояль, спросила его:

«Как зовут?»

«Тысяча девятисотый».

«Нет, не музыку, а ребенка».

«Тысяча девятисотый».

«Как музыку?»

В такого рода беседе морской капитан может выдать от силы четыре-пять реплик. Особенно когда выясняется, что ребенок, которого все считали погибшим, не только жив, но еще за это время научился играть на пианино. Он оставил богачку там, где она стояла, вместе с ее слезами и всем прочим, и решительным шагом пересек зал: в пижамных штанах и расстегнутом мундире. Он остановился, только подойдя к роялю. Он хотел бы много чего сказать в ту минуту, и среди прочего: «Где ты, мать твою, научился?» и еще: «Где, черт побери, ты прятался?». Однако любой человек, привыкший жить в мундире, в конце концов, и мыслит тоже в мундире. И вот что он сказал:

«Тысяча девятисотый, все это совершенно противозаконно».

Девятисотый перестал играть. Этот ребенок был не очень разговорчивым, но весьма смышленым. Он кротко посмотрел на капитана и сказал:

«В задницу законы».

(Раздаются звуки шторма.)

Море проснулось / море обрушилось / взметнуло воду до небес / взметнуло / плеснуло / разметало по ветру облака и звезды / в ярости / оно безумствует до тех пор / никто не знает / весь день / закончится / мама, это / ты мне не говорила про это, мама / баю-бай / море баюкает тебя / тебя баюкает рожок / в ярости / все вокруг / пена и рев / безумное море / повсюду, насколько глаза хватает / кругом черно / черные стены / и водовороты / и все смолкли / и ждут / когда все кончится / и потерпеть кораблекрушение / этого, мама, я не хочу / я хочу, чтобы вода успокоилась / чтобы в ней видеть отражение / спокойно / эти / стены / невероятные / воды / обваливаются / и этот шум / Я снова хочу воду, ты знаешь какую я снова хочу море тишину свет и летающих рыб наверху летающих.

Первый рейс, первый шторм. Черт побери. Я даже не понял как следует, что это было, это был самый страшный шторм за всю историю «Вирджинии». Посреди ночи он налетел, набросился на нее и крутанул ее вокруг своей оси. Океан. Казалось, этому не будет конца. И трубач, который играет на корабле, не в состоянии ничего сделать, когда вокруг бушует буря. Он, конечно, может перестать играть на трубе, чтобы не усложнять дела. И улечься себе на койку. Но в глубине души я не мог этого вынести. Ты можешь немного отвлечься, но уж будь уверен: рано или поздно в голове у тебя поселится одна фраза: он сдох как мышь. Я не хотел сдохнуть как мышь, и я вышел из каюты и принялся бродить по палубе. Я совсем не знал, куда идти, я всего-то четыре дня там провел, на этом корабле, я только и знал, как найти туалет. Эти маленькие плавучие города. Правда. В общем, как и следовало ожидать, наугад бродя по коридорам и натыкаясь на все углы, в конце концов я заблудился. Всему конец. Полный мрак. И вот тогда-то передо мной оказался он – элегантно одетый, весь в черном, – он шел спокойно, с лицом уверенного в себе человека; и казалось, не чувствовал качки, он будто бы прогуливался по набережной в Ницце: и это был Тысяча девятисотый.

Тогда ему было двадцать семь лет, но он казался старше. Я его едва знал: мы играли вместе в оркестре эти четыре дня, не более того. Я даже не знал, где его каюта. Конечно, кое-кто рассказывал о нем. Говорили очень странные вещи, – говорили: Девятисотый никогда не сходил с корабля. Он родился на корабле и всегда на нем жил. Всегда. Двадцать семь лет, ни разу не сходя на землю. Когда такое услышишь, сразу приходит на ум, что тебя просто разыгрывают… Говорили еще, что он играет несуществующую музыку. Что до меня, то я знал, что каждый раз, прежде чем начать играть там, в танцевальном зале, Фриц Герман – белый, который ничего не смыслил в музыке, но был красавчиком и поэтому дирижировал оркестром, – подходил к нему и тихо говорил:

«Пожалуйста, Девятисотый, только обычные ноты, хорошо?»

Тысяча девятисотый кивал и играл обычные ноты, глядя прямо перед собой, ни разу не взглянув на руки, – казалось, он был где-то в другом месте. Сейчас я точно знаю, что он действительно был где-то в другом месте. Но тогда я этого не знал: я просто думал, что он немного странный, вот и все.

В ту ночь, в самый разгар шторма, когда я заблудился и метался с потерянным лицом, он, с видом джентльмена на отдыхе, встретив меня, улыбнулся и сказал: «Пойдем».

Ну так вот, если трубач, играющий на корабле, посреди шторма встречает человека, который говорит: «Пойдем», то трубачу остается лишь одно: пойти. И я пошел за ним. Он шел. Я… обо мне так не скажешь, в моей ходьбе не было такой уверенности, но, так или иначе… мы пришли в танцевальный зал. Я шел, подскакивая на ходу, да, я шел вприпрыжку, а он, казалось, двигался по рельсам, – так мы подошли к роялю. Вокруг ни души. Полная темнота, только кое-где – лучи света. Тысяча девятисотый кивнул на ножки рояля.

«Сними фиксаторы», – сказал он. Корабль раскачивало из стороны в сторону, не очень-то это было приятно, и я едва стоял на ногах, и снимать фиксаторы было вообще лишено смысла.

«Если ты мне доверяешь, сними их».

Да он просто сумасшедший, подумал я. И убрал фиксаторы.

«А теперь сядь сюда», – сказал мне Девятисотый.

Я не понимал, что он собирается делать, я просто не понимал. Я стоял, крепко держась за этот рояль, который заскользил, как огромное черное мыло… Это была дерьмовая ситуация, клянусь вам, – шторм, сидящий у тебя в печенке, и еще этот сумасшедший на вертящемся стуле – еще один кусок мыла, – и руки его неподвижно лежали на клавишах.

«Если ты не сядешь сейчас, то не сядешь никогда», – сказал сумасшедший с улыбкой. (Садится на сооружение – нечто среднее между качелями и трапецией.)

«Хорошо. Пошлем все к черту, что ли? Терять нечего, я сажусь, ладно, вот, сажусь на этот твой дурацкий стул, ну вот я сел, теперь что?»

«А теперь – ничего не бойся».

И он заиграл.

(Начинается музыка для фортепиано. Это что-то вроде вальса, мягкого и нежного. Качели начинают раскачиваться и кружить актера по сцене. По мере рассказа актера он раскачивается все сильнее, в конце концов задевая занавес.)

Конечно, я никого не заставляю в это верить, и, честно говоря, сам никогда бы не поверил, если бы мне рассказали, но на самом деле этот рояль начал двигаться – по паркету танцевального зала, и мы – за ним, – Тысяча девятисотый играл, не отрывая взгляда от клавиш, и, казалось, пребывал где-то в ином мире, а рояль качался на волнах, вверх-вниз, и вращался вокруг своей оси, и скользил прямо к застекленной двери, и в двух сантиметрах от нее останавливался и медленно скользил назад, правда! – казалось, море баюкает его и баюкает нас, и я ни черта не понимал, а Девятисотый играл, не переставая ни на миг, и было ясно – он не просто играл , он им управлял , этим роялем, вы понимаете? – клавишами, нотами, не знаю, но он вел его куда хотел, вы не поверите, но так оно и было. И когда мы кружили между столами, задевая кресла и торшеры, в этот момент я понял, что мы делали, что мы действительно делали, – мы танцевали с Океаном, я и он, – сумасшедшие танцоры, безумные и гениальные, прижавшись друг к другу в беспорядочном вальсе, на золоченом ночном паркете. Oh yes! (Он начинает кружиться по сцене, на своих качелях, со счастливым лицом, а Океан свирепствует, корабль пляшет, а фортепианная музыка – нечто вроде вальса, с разными звуковыми эффектами – то ускоряется, то замедляется, кружится – в общем, «управляет» танцем. Затем, после очередного круга, он делает неловкое движение и одним прыжком улетает за кулисы. Музыка пытается «затормозить», но слишком поздно. Актер успевает только крикнуть:

«О Боже…» —

и выходит из-за боковой кулисы, натыкаясь на что-то. Раздается шум, будто бы разбивается стеклянная дверь, витрина, барный столик или что-то еще. Шум и неразбериха. Секунда паузы – тишина. Затем актер медленно выходит из-за той же кулисы.)

Тысяча девятисотый сказал, что ему надо бы еще усовершенствовать этот трюк. Я сказал, что на самом деле стоит просто отрегулировать фиксаторы. Капитан, едва утих шторм, сказал (возбужденно крича): «К чертову дьяволу вас обоих, сейчас же убирайтесь в машинное отделение и носа оттуда не высовывайте, а не то я вас прибью собственноручно, и зарубите себе на носу – вы заплатите за все, до последней копейки, вы будете работать всю жизнь, это так же ясно, как то, что этот корабль зовется „Вирджиния“, и то, что вы оба – самые тупые идиоты из тех, кто плавал по Океану!»

В ту ночь, внизу, в машинном отделении, мы с Девятисотым стали друзьями. Близкими друзьями. И на всю жизнь. Все это время мы подсчитывали, сколько могло стоить в долларах все, что мы разбили. И чем больше насчитывали, тем больше смеялись. И когда я вспоминаю об этом, мне кажется, это и было счастье. Или что-то вроде того.

Назад Дальше