1900-й. Легенда о пианисте - Алессандро Барикко 3 стр.


В ту ночь, внизу, в машинном отделении, мы с Девятисотым стали друзьями. Близкими друзьями. И на всю жизнь. Все это время мы подсчитывали, сколько могло стоить в долларах все, что мы разбили. И чем больше насчитывали, тем больше смеялись. И когда я вспоминаю об этом, мне кажется, это и было счастье. Или что-то вроде того.

И именно в ту ночь я спросил его, правда ли эта история – о нем и корабле, ну, в общем, – что он родился на нем и все остальное… и правда ли, что он ни разу не сходил на берег. И он ответил: «Да».

«Но это действительно правда?»

Он был совершенно серьезен.

«Действительно правда».

И я не знаю, но в тот момент я невольно почувствовал, на одну лишь секунду, сам не знаю почему, – я почувствовал озноб: я задрожал от страха.

От страха.

Однажды я спросил Тысяча девятисотого, о чем, черт возьми, он думает, когда играет, и что он видит, когда смотрит прямо перед собой, – в общем, где витают его мысли, когда руки порхают над клавишами. И он сказал мне: «Сегодня я попал в прекрасный город, волосы у женщин благоухали, было очень светло и полным-полно тигров».

Он путешествовал.

И каждый раз он оказывался в разных местах: то в центре Лондона, то в поезде, несущемся по равнине, то на горе – такой высокой, что снег доходил до пояса, то в самой большой церкви мира, и он считал ее колонны и разглядывал распятия. Он путешествовал. Было трудно понять, что он мог вообще знать о церквях, о снеге, о тиграх и… я имею в виду, что он никогда не сходил с этого корабля, ни разу, – это не шутка, так оно и было. Никогда не сходил. И однако, он словно видел все это на самом деле. Тысяча девятисотый был такой человек, что если кто-то говорил: «Однажды я был в Париже», он спрашивал того, видел ли он такие-то и такие-то сады и обедал ли он в таких-то местах, – он знал все, он мог сказать тебе: «Что мне нравится там, так это встречать закат, прогуливаясь по Новому мосту, а когда мимо проплывают баржи, останавливаться и, глядя на них сверху, махать им рукой».

«Девятисотый, а ты был когда-нибудь в Париже?»

«Нет».

«Тогда…»

«То есть… да».

«Что – да?»

«Париж».

Можно было подумать, что он сумасшедший. Но все не так просто. Когда человек рассказывает тебе с абсолютной точностью, какой запах стоит летом на улице Бертам сразу же после дождя, нельзя утверждать, что он сумасшедший, лишь по той идиотской причине, что на улице Бертам он никогда не был. В чьих-то глазах, в чьих-то словах он по-настоящему вдыхал этот воздух. На свой лад, но по-настоящему. Может, он никогда и не видел мира. Но мир проходил перед ним на этом корабле двадцать семь лет подряд: и на этом корабле он двадцать семь лет подряд изучал его. И постигал его суть.

В этом он был гением, ничего не скажешь. Он умел слушать. И умел читать. Не книги – они все хороши, – он умел читать людей. Следы, которые на них оставили места, звуки, запахи, родная земля, жизненные происшествия… Все на них написано. Он читал и с величайшей тщательностью расставлял, систематизировал, приводил все в порядок… Каждый день он добавлял маленький кусочек к огромной карте, которая складывалась в его голове, – к громадной карте мира, всего мира, от полюса до полюса, – гигантские города, укромные уголки в барах, длинные реки, грязные лужи, самолеты, львы, – чудесная карта. И он парил сверху как Бог, – потом, когда пальцы его летали по клавишам, нежно повторяя траектории регтайма.

(Начинается грустный регтайм.)

Прошло несколько лет, но однажды наконец я набрался храбрости и спросил его: Девятисотый, скажи ради бога, почему бы тебе не сойти на берег, один раз, хотя бы один раз, почему бы тебе не увидеть мир собственными глазами, своими собственными глазами? Почему ты не сойдешь с этой плавучей тюрьмы, – ты мог бы увидеть свой Новый мост, смотреть на баржи и на все остальное, ты мог бы делать все, что захочешь; ты играешь на рояле как бог, все бы сходили от тебя с ума, ты заработал бы кучу денег, смог бы купить самый красивый дом, ты мог бы даже сделать его в виде корабля, что тебе мешает? – да ты мог бы отправиться куда захочешь – к тиграм, может быть, на улицу Бертам… Бог ты мой, нельзя же всю жизнь так жить, болтаясь туда-сюда как дурак… ты же не дурак, ты великий человек, а мир – вот он, – и нужно всего-то спуститься по этой долбаной лестнице, это ведь ерунда – несколько идиотских ступенек, бог ты мой, а там – все, в конце этих ступенек, все. Почему ты не покончишь с этим и не сойдешь отсюда, хотя бы один раз, один только раз.

Девятисотый… Почему ты не сойдешь?

Почему?

Почему?

Это случилось летом – летом 1931 года, – на «Вирджинию» поднялся Джелли Ролл Мортон. Весь в белом, с головы до пят, и в белой шляпе. И с бриллиантовым кольцом.

Когда этот человек давал концерты, на афишах писали: сегодня вечером – Джелли Ролл Мортон, изобретатель джаза. И он писал не просто так: он был в этом уверен – изобретатель джаза. Он играл на фортепиано. Он сидел всегда на самом краю стула, и руки его порхали как бабочки. Легко-легко. Он начинал в борделях Нового Орлеана, и там он научился, слегка касаясь клавиш, ласково гладить ноты: этажом выше занимались любовью, и шум был никому не нужен. Нужна была такая музыка, которая скользила бы по занавескам и под кроватями, никому не мешая. И он играл такую музыку. И равных ему в этом не было.

Кто-то где-то однажды рассказал ему о Тысяча девятисотом. Должно быть, ему сказали примерно вот что: этот – самый великий. Самый великий пианист в мире. Должно быть, это звучит нелепо, но вполне правдоподобно. Девятисотый, ведь он не сыграл ни одной ноты за пределами «Вирджинии», и все же он был личностью по-своему знаменитой в то время, он был маленькой легендой. Люди, сходившие с корабля, рассказывали о странной музыке и о пианисте, у которого, похоже, четыре руки – столько нот он может одновременно играть. О нем ходили разные слухи, забавные истории, некоторые – правдивые, например, – об американском сенаторе Вильсоне, который весь путь проделал в третьем классе, потому что там Тысяча девятисотый играл не обычные ноты, а какие-то свои, которые обычными не были. У него там внизу было пианино, и он спускался туда днем или поздно вечером. Сначала он слушал: он хотел, чтобы ему пели песни, кто какие знает; то и дело кто-нибудь доставал гитару, или гармонику, или еще что-нибудь и начинал играть музыку, неизвестно где сочиненную… Тысяча девятисотый слушал. Потом он слегка касался клавиш, а люди продолжали петь или играть, он касался клавиш, и постепенно рождалась настоящая музыка, – она лилась из этого черного пианино, и звуки эти шли из иного мира. Там было все: вся музыка всей земли одновременно. Было от чего потерять голову. И тот сенатор Вильсон, он просто потерял голову, когда услышал эту музыку, и, не говоря уж об этой истории с третьим классом, где он, весь такой элегантный, сидел среди всей этой вони, потому что там действительно была жуткая вонь, не говоря уж об этой истории, – его пришлось силой вытаскивать оттуда, когда корабль причалил, потому что, будь его воля, он бы остался там и слушал Тысяча девятисотого все оставшиеся треклятые годы, которые ему предстояло еще прожить. Правду говорю. Об этом писали в газетах, да так оно и было, – именно так.

Одним словом, кто-то пришел к Джелли Роллу Мортону и сказал ему: на этом корабле есть один человек, который делает с роялем все, что захочет. Когда хочет, играет джаз, а когда не хочет – тогда он играет нечто, что стоит десяти джазов вместе. У Джелли Ролла Мортона был тот еще характер, это все знали. Он сказал: «Как может хорошо играть человек, который ни одного чертова раза не спускался со своего дурацкого корабля?» И расхохотался как сумасшедший – он, изобретатель джаза. Но должно быть, он сразу перестал смеяться, как только ему сказали: «Смейся-смейся, но, если тот человек решится сойти на берег, ты снова будешь играть в борделях, как Бог свят, – в борделях». Джелли Ролл перестал смеяться, вынул из кармана маленький пистолет с перламутровой рукояткой, прицелился в голову типа, который ему это говорил, но не выстрелил; зато сказал: «Ну и где этот сраный корабль?»

Он задумал устроить дуэль. Тогда это случалось нередко. Дуэлянты наносили друг другу удары своими коронными музыкальными пьесами, и в конце концов один побеждал. Дуэли, достойные музыкантов. Ни капли крови, но очень много ненависти, подлинной ненависти, пропитывающей каждую клетку. Ноты и спиртное. Это могло продолжаться целую ночь напролет. Вот что задумал Джелли Ролл, чтобы положить конец этой истории про пианиста с Океана, всей этой чепухе. Чтобы покончить со всем этим. Проблема была в том, что Тысяча девятисотый, по сути, никогда не играл в портах – он не хотел. Все-таки в портах была земля, и его это не устраивало. Он играл там, где хотел. А хотел он только в открытом море, когда от земли оставались лишь далекие огни, или воспоминание, или надежда. Так уж он был устроен. Джелли Ролл тысячу раз чертыхнулся, потом оплатил из собственного кармана билет до Европы и обратно и взошел на «Вирджинию», это он-то, чья нога не ступала на борт корабля (если только он не ходил вверх-вниз по Миссисипи). «Это мой самый идиотский поступок за всю жизнь», – сказал он, вставив несколько ругательств, журналистам, провожавшим его на четырнадцатом причале в бостонском порту. Потом он закрылся в каюте и стал ждать, пока земля не превратится в далекие огни, и воспоминание, и надежду.

Что до Девятисотого, его это особенно не интересовало. Он и не понимал как следует. Дуэль? Почему? И все же ему было любопытно. Он хотел услышать, как играет изобретатель джаза. Он говорил всерьез, он в это верил: что тот действительно был изобретателем джаза. Думаю, он хотел и поучиться чему-нибудь. Чему-нибудь новому. Так уж он был устроен. Почти как старина Дэнни: ему был чужд дух соревнования, ему было по барабану, кто победит: его интересовало все остальное. Все остальное.

На второй день плавания, когда «Вирджиния» со скоростью двадцать узлов держала курс на Европу, в 21:37 Джелли Ролл Мортон, в элегантнейшем черном костюме, появился в танцзале первого класса. Все прекрасно знали, что им делать. Танцоры остановились, мы, в оркестре, отложили инструменты, бармен налил виски, все смолкли. Джелли Ролл взял виски, подошел к роялю и посмотрел в глаза Девятисотому. Он ни слова не сказал, но все и так было понятно: «Встань-ка».

Девятисотый поднялся:

«Вы тот, кто изобрел джаз, да?»

«Да. А ты – тот, кто может играть, только если под задницей плещется Океан, да?»

«Да».

Итак, они представились друг другу. Джелли Ролл зажег сигарету, положил ее на самый край рояля, сел и заиграл. Регтайм. Но казалось, это было нечто доселе не слышанное. Он не играл – он скользил по клавишам. Это было подобно тому, как шелковое белье скользит по женскому телу, и оно танцевало под его пальцами. В этой музыке были все бордели Америки – но бордели шикарные, где даже гардеробщицы и те красотки. Джелли Ролл закончил игру очень высокими, почти невидимыми нотками – в самом конце клавиатуры, и это напоминало каскад жемчужин, падающих на мраморный пол. Сигарета по-прежнему лежала на краю рояля – наполовину сгоревшая, но пепел не осыпался. Можно было бы подумать, что он не упал, не желая нарушать тишину. Джелли Ролл взял в пальцы сигарету, руки у него были как бабочки, я повторяю, он взял сигарету, и пепел все еще оставался на ней, он и не думал осыпаться, – возможно, это тоже был трюк, не знаю, но он не осыпался. Он встал – изобретатель джаза, подошел к Тысяча девятисотому, поднес к самому его лицу сигарету – длинный столбик пепла – и сказал:

«Твоя очередь, моряк».

Тысяча девятисотый улыбнулся. Ему было весело. Правда. Он сел за рояль и сделал самую глупую вещь, которую только мог сделать. Он заиграл «Вернись ко мне, гусенок» – глупейшую детскую песенку; когда-то, много лет назад, он услышал ее от одного эмигранта и с тех пор никак не мог от нее избавиться, она ему действительно нравилась, уж не знаю, что он в ней находил, но она ему нравилась, он считал ее страшно трогательной. Ясно, что это нельзя было назвать его коронной пьесой. При желании и я бы научился ее играть. Он сыграл ее, немного на басах, кое-где усиливая звук, добавив два-три собственных аккорда, но все же это была глупая песенка, и умнее она не стала. У Джелли Ролла было такое лицо, будто у него украли рождественские подарки. Он метнул на Девятисотого свирепый взгляд и снова сел за рояль. Он исполнил блюз, от которого заплакал бы даже немецкий машинист; казалось, весь хлопок, собранный неграми со всего мира, был здесь и что его собрал он, вот этими самыми нотами. От этого можно было умереть. Все встали: смотрели на него и аплодировали. Джелли Ролл даже не удостоил их кивком, – было видно, что он упивается всей этой историей.

Снова настала очередь Девятисотого. Начало для него было неудачным, потому что, когда он сел за рояль, в глазах его стояли слезы, это от блюза, – он расчувствовался, и, конечно, его можно было понять. Самое удивительное то, что, при всей той музыке, что была у него в голове и в руках, знаете, что он решил сыграть? Блюз, который только что услышал. «Он был такой красивый», – сказал он мне днем позже, точно оправдываясь. Он просто понятия не имел, что такое дуэль, он не имел об этом никакого представления. И он сыграл этот блюз. Только в его голове мелодия превратилась в последовательность аккордов, – они сменяли друг друга чрезвычайно медленно – смертельно тоскливая череда. Он играл, припав к клавишам и наслаждаясь чередованием аккордов – очень странных, впрочем, совсем несозвучных, и все же он наслаждался. Остальные – не очень. Когда он закончил, кто-то даже засвистел.

И тогда Джелли Ролл окончательно потерял терпение. Он не просто сел за рояль, он за него вскочил. И проговорил про себя – но так, что все прекрасно услышали, – несколько слов:

«Ну, теперь отправляйся в задницу, олух».

Потом заиграл. И это даже нельзя было назвать игрой. Он был фокусником. Акробатом. Все, что можно было сделать с клавиатурой в восемьдесят восемь клавиш, он это делал. С неимоверной скоростью. Ни разу не взяв неверной ноты, не дрогнув ни одним мускулом лица. Это даже была не музыка: это была магия, прекрасное и доброе волшебство. Это было чудо, но святые здесь ни при чем. Чудо. Публика с ума сошла. Все кричали и аплодировали, такого еще никогда не было. Стоял шум, как на Новый год. И в этой суматохе я встретился взглядом с Тысяча девятисотым. Лицо у него было совсем потерянное. И слегка изумленное. Он посмотрел на меня и сказал:

«Но это совсем глупо…»

Я ему не ответил. Мне нечего было сказать. Он наклонился ко мне и сказал:

«Дай мне сигарету, а?»

Я был настолько не в себе, что достал ее и дал ему.

Надо вам сказать, что Девятисотый не курил. Никогда раньше не курил. Он взял сигарету, повернулся и пошел к роялю. Постепенно все в зале увидели, что он сел и, вероятно, хочет играть. Послышалась пара грубых шуток и смех, кое-кто даже свистнул, – люди таковы: они немилосердны к проигравшему. Девятисотый спокойно ждал, пока шум хоть как-то стихнет. Потом бросил взгляд на Джелли Ролла, который стоял у бара и пил из бокала шампанское, и тихо сказал:

«Ты сам этого хотел, говенный пианист».

Потом положил мою сигарету на край рояля.

Незажженную. И начал.

(Раздается музыка – виртуозный, сумасшедший отрывок, сыгранный, возможно, в четыре руки, длиной не больше чем в полминуты. Заканчивается сильнейшими аккордами. Актер ждет, пока закончится музыка, потом снова говорит.)

Вот так.

Публика слушала, затаив дыхание. Все оцепенели. Уставились на рояль и раскрыли рты как настоящие идиоты. Они так и стояли в полной тишине, совершенно оцепеневшие, даже когда смолкли последние ошеломительные аккорды, которые, казалось, исполняла сотня рук, было ощущение, рояль вот-вот взорвется. В этой немыслимой тишине Тысяча девятисотый встал, взял мою сигарету, слегка наклонился над клавишами и поднес ее к струнам рояля.

Легкое шипение.

Он распрямился. Она горела.

Клянусь.

Он ее красиво зажег.

Тысяча девятисотый держал ее в руке, будто маленькую свечку. Он совсем не курил, он даже не умел держать ее в пальцах. Сделав несколько шагов, он остановился перед Джелли Роллом Мортоном. Протянул ему сигарету.

«Выкури ты. У тебя лучше получается».

И тут люди очнулись. Раздались громкие крики, и аплодисменты, и шум, не знаю, никогда ничего подобного не случалось, все кричали, хотели дотронуться до Девятисотого, в общем, бордель какой-то, полная неразбериха. Но я-то видел его, Джелли Ролла Мортона, – он стоял посредине и нервно курил ту проклятую сигарету, пытаясь придать своему лицу хоть какое-то выражение, но так и не смог, он не знал толком, куда ему смотреть, потом вдруг его рука-бабочка задрожала, она и вправду дрожала, я-то видел, и я никогда этого не забуду, – дрожала так сильно, что вдруг посыпался пепел с сигареты – сначала на его прекрасный черный костюм, а оттуда – на его правый ботинок – черный лакированный ботинок, – этот пепел как белый плевок, и он смотрел на него, я прекрасно это помню, – он смотрел на ботинок, на лак и на пепел и понял, он понял то, что и должен был понять, повернулся вокруг своей оси и пошел медленно-медленно, так что пепел так и не осыпался, – пересек этот зал и исчез, вместе с черными лакированными ботинками, и на одном – белый плевок, и он унес его с собой, и этим было сказано, что кто-то победил, но это был не он.

Джелли Ролл Мортон провел остаток пути, запершись в своей каюте. По прибытии в Саутгемптон он сошел с «Вирджинии». На следующий день он уехал в Америку. На другом корабле, впрочем. Он знать не хотел больше о Тысяча девятисотом и обо всем остальном. Он хотел вернуться назад, и все тут.

Прислонившись к стене на палубе третьего класса, Девятисотый смотрел, как он спускается, в белом костюме и с чемоданами из светлой кожи. И, я помню, он сказал только:

«И джаз тоже в задницу».

Ливерпуль Нью-Йорк Ливерпуль Рио-де-Жанейро Бостон Корк Лиссабон Сантьяго (Чили) Рио-де-Жанейро Антилья Нью-Йорк Ливерпуль Бостон Ливерпуль Гамбург Нью-Йорк Гамбург Нью-Йорк Генуя Флорида Рио-де-Жанейро Флорида Нью-Йорк Генуя Лиссабон Рио-де-Жанейро Ливерпуль Рио-де-Жанейро Ливерпуль Нью-Йорк Корк Шербург Ванкувер Шербург Корк Бостон Ливерпуль Рио-де-Жанейро Нью-Йорк Ливерпуль Сантьяго (Чили) Нью-Йорк Ливерпуль открытый Океан. И там, в этой точке, падает картина.

Меня всегда поражала эта история с картинами. Они висят себе годами, а потом, без всякой причины, без причины, повторяю, хлоп , и они летят на пол. Они висят себе на гвозде, никто к ним не прикасается, но вдруг, в какой-то момент – хлоп , и они падают как камни. В полной тишине, полной неподвижности, ни одна муха не пролетает, а они хлоп. Без всякой причины. Почему именно в этот момент? Неизвестно. Хлоп. Что такое происходит с гвоздем, когда он решает, что не может больше? Неужели и у него, бедняги, есть душа? Неужели он принимает решения? Они долго это обсуждали с картиной, они не решались на это, они говорили об этом все вечера напролет, и так – в течение многих лет, потом определились с датой, с часом, минутой, секундой, и вот пожалуйста – хлоп. Или они знали обо всем заранее, с самого начала, эти двое, все уже запланировали, – смотри, я ослаблю веревку через семь лет, у меня это получится, хорошо, тогда договорились на 13 мая, хорошо, около шести, давай без четверти шесть, о’кей, ну тогда спокойной ночи, – спокойной. Через семь лет, 13 мая, без четверти шесть: хлоп. Ничего не понятно. Это из тех вещей, о которых лучше не думать, иначе сойдешь с ума. Когда падает картина. Когда ты просыпаешься однажды утром и понимаешь, что больше не любишь ее. Когда открываешь газету и читаешь, что началась война. Когда видишь поезд и думаешь: я должен уехать отсюда. Когда смотришься в зеркало и понимаешь, что состарился. Когда, посреди Океана, Тысяча девятисотый поднимает взгляд от тарелки и говорит мне: «Через три дня, в Нью-Йорке, я сойду с этого корабля».

Назад Дальше