– Я нашел душ Ставрогина.
2
Перестук колес в вагоне метро обычно настраивал Егора на музыкальный лад. Ритмический рисунок, заданный стыками стальных рельсов, он мысленно оплетал басами и гитарными ходами и так же, в воображении, самозабвенно пел под этот аккомпанемент что-то соответствующее и чудесное. Будучи человеком совестливым и не лишенным вкуса, спеть прилюдно въяве он, увы, не мог.
Егор не раз интересовался у знакомых, о чем они в жизни больше всего сожалеют. Ответы были не то чтобы разные, но скорее вариационные – менялся орнамент подробностей при сохранении основы: кто-то досадовал о так и не выученном итальянском, кто-то о том, что до сих пор не был на Камчатке, кто-то терзался из-за упущенной в былом добычи, кто-то – что не родила второго, кто-то сетовал на слабости тела, не способного вечно оставаться юным, упругим и резвым, а кто-то – что судьба не была к нему благосклонна и он не умер вовремя, молодым. Егора не удивляло, что никто из опрошенных не раскаивался в потаенном грехе и никто не был угнетен сволочным мироустройством (понятное дело: говорить о подобных вещах непросто), его удивляло, что все сожалели о неслучившемся, в то время как сам он сожалел о невозможном. Потому что больше всего на свете Егор переживал по поводу того, что никогда не сможет спеть, как Меркьюри или Бутусов. А спеть так, увы, он не мог ни при каких обстоятельствах.
Отец сегодня был сентиментален, вспоминал молодость, расспрашивал о планах на грядущее и в результате дал Егору “на поддержание штанов” больше обычного. В метро, уже возвращаясь домой (он жил на Казанской) с далекой станции “Ломоносовская”, Егор сначала тепло и немного грустно думал об отце, потом под слаженную ритм-секцию колес и рельсов великолепно спел что-то, не слышимое за пределами пространства его грезы, а после вспомнил о Насте. Он вспомнил о ней нежно – бережно разворошил память и разбудил голос, взгляд, улыбку, прикосновения, запах волос, милые словечки… И эта легкая кутерьма взвилась в нем так, что томительно сжалось сердце. “Как нежны мы в разлуке и как остро чувствуем на расстоянии…” Но тут же Егор нахмурил брови, ужаленный скверными воспоминаниями о нескольких уже случившихся между ними нелепых ссорах, вызванных его неуступчивостью или рискованными остротами. “Какое свинство! – думал Егор. – Сам виноват, а признаться в этом не позволяет ослиное упрямство – что за дрянной характер! Вот где “подлая славянская кровь”, о которой писал Леонтьев… Казалось бы, чем большая нужда нам послана, чем больше, испытуя, давит нас судьба, чем больше бед нам сядет на загривок, тем трепетнее следует лелеять и беречь те редкие источники тепла и света, которые дают нам силу вновь дышать полной грудью и смотреть судьбе в глаза. Так нет же – надо все на дерьмо свести! А тут еще высовываются разные дяди и тети и говорят: мы дадим вам либертэ и эгалитэ. А зачем русскому человеку либертэ и эгалитэ, если он Настю сберечь не может? Он и либертэ на дерьмо сведет…” Слов нет – Настю надо было сберечь. Но как бороться с торжествующим упрямством и гордыней? Что делать с постоянной готовностью не стоять за ценой там, где дело не стоит полушки? Как быть с этой взрывной смесью безответственности и чести?
На “Площади Александра Невского” Егор пересел на другую ветку и покатил к “Садовой”. Встреченная в переходе цыганка – за подол ее юбки держался смуглый чертенок – дала нежданный толчок развитию мысли: “Но ведь и потакать им во всем никак нельзя. Эволюция русского феминизма привела в итоге к торжеству “цыганской семьи” – теперь уже считается нормой, когда муж дома шурует по хозяйству, а жена-добытчица зашибает деньгу и содержит домашних. По существу, женщина теперь проблему полной чаши решает так, как раньше это делал мужчина”. Егор принялся мысленно анализировать семейные обстоятельства приятелей и их родни – счет получился где-то пятьдесят на пятьдесят. На это бы Настя непременно сказала, что и в прайде охотятся в основном львицы… И тем не менее. Мир менялся. Он менялся постоянно и все время в худшую сторону. Возможно, это лишь обманчивое впечатление. Возможно, не только отдельным людям, но и целым историческим сообществам свойственно романтизировать свое прошлое…
Настин звонок настиг Егора на эскалаторе станции метро “Садовая”. История про два китайских сантиметра произвела впечатление. В ответ Егор спросил Настю, о чем она в жизни больше всего сожалеет. Та задумалась.
– Знаешь, – наконец сказала Настя, – в детстве я мечтала быть красивой, как Виолетта из седьмого бэ, жить вечно и иметь неразменную денежку. Теперь мне смешно вспоминать об этом. Потом я хотела, чтобы материя, стихии и время были послушны моей воле. Теперь мне страшно представить, что бы из этого вышло… Пожалуй, больше всего я сожалею о том, что никогда не сыграю на скрипке, как Яша Хейфец. Ты слышал, как он исполняет рондо каприччиозо Сен-Санса? Душу бы заложила!
Возможно, Егор когда-нибудь и слышал. Но только не знал, что это рондо каприччиозо Сен-Санса и что его исполняет Яша Хейфец. В список его увлечений скрипка не входила, и на слух он, вполне вероятно, не отличил бы Ойстраха от Ванессы Мэй. И все же… В детстве он мечтал быть атлетом, как Женя Лобода, чьи родители арендовали каждое лето полдома по соседству с их съемной дачей в деревне, вьющейся вдоль одноименной реки, и очень хотел иметь в кармане шапку-невидимку – ведь она, если подойти к делу с фантазией, способна решить едва ли не любую проблему. А теперь вот хочет петь, как не сможет петь никогда и ни за что на свете… Совпадение?
– Ерунда, – сказал Егор, – чушь собачья.
– Балбес. Ты просто в скрипке ничего не понимаешь.
– Я не про скрипку. Я про то, чтобы душу заложить. Дьявол – не утильщик. Лакома для него лишь душа праведника. За каким лядом ему покупать то, что, по всей видимости, если не уведет добычу Божья милость, и так достанется ему без дополнительных усилий? Нужно всего лишь чуток подождать… Нет, порченый заклад ему не нужен. Душа должна быть – первый сорт. Без гнильцы, пролежней и складок. Тогда он за ценой не стоит.
– Уел. Не наша тема… Мы, помнится, с тобой даже в страстную пятницу грешили. – Настя озорно хохотнула в трубку, но тут же спохватилась: – Да, Роме позвони. Он путаный какой-то. Сказал, что в музее Достоевского душ нашел. Волновался сильно – тебя искал.
– Какой душ?
– Не знаю. – Настя уже хотела думать совсем в другую сторону. – А почему Бог дрянь не покупает, чтобы душа за хорошую цену обелилась? Типа, Я тебе по жизни устрою радости плоти и воплощение смелых замыслов, а ты за это живи по совести, а не по лжи, ближнего люби и под молотки не ставь, в храм Мой ходи на праздники великие, двунадесятые и вообще, когда захочешь, а кроме того, молись от сердца, крестись троеперстно, посты держи и блюди заповеди. Ну то есть почему так не наладить, чтобы не только жизнью вечной воздавать, а чтобы и здесь, в земной юдоли, что-то обломилось?
– Мерзость говоришь. Подкуп – орудие дьявола. Купился – пропал. И потом, свобода, как учат нас мудрецы древности и Рома Тарарам, только в нестяжании. Все остальное – цепи. Нажил, украл – сторожи.
– А любовь? – тихо спросила Настя. – Любовь ведь – не цепи. Пусть Бог меня тобой наградит, хоть я и овца… заблудшая. Здесь наградит. Авансом. А там, глядишь, я и до жизни вечной подтянусь…
У Егора замерло сердце. Потерев зачесавшийся глаз, он хмуро пробурчал сквозь вставший в горле ком:
– Уже наградил.
3
Встретились на Владимирской площади, у бронзового Достоевского. Егор пришел первым; пока ждал Рому, оглядывал пространство. Широкий приступок постамента облюбовали шумные живописные бомжики с двумя бутылками пива на пятерых. На золотых крестах собора, чья слава не изнашивалась, играло солнце. А вот недавно поставленная рядом с Владимирским пассажем и придавившая дом Дельвига аляповатая тумба с венцом ротонды на крыше, наоборот, как родилась уродом, так все и пыжилась, и надувала щеки, подспудно ощущая себя самозванкой в подтянутом и строгом окружении. Ей бы впору зарыться в землю, как клопу в ковер, да насосалась инвестиций – бока мешают…
Возникший из пустоты Тарарам молча, ничего не объясняя, словно заговорщик, повел Егора к музею.
Из распахнутых дверей Кузнечного рынка тянулся наружу смешанный аромат зрелых фруктов, какой, бывает, витает на летнем вокзале, когда у платформы останавливается и выпускает на перрон привезенный люд симферопольский или кисловодский поезд. За стеклом виднелись ближние ряды, где торговки в медицинских халатах помешивали поварешками в пластмассовых ведерках белейшую сметану, предлагали снующим туда-сюда хозяйкам отщипнуть на пробу творог от больших влажных творожных блямб и поправляли разложенные на прилавке домашние сыры, добиваясь какой-то ведомой лишь им пространственно-сырной гармонии. Следовавшие далее цветочные ряды богато, тучно, томно выглядели лишь на скорый взгляд – куда им было по разнообразию сортов и нежности оттенков до славной “Незабудки”… На углу рынка Егора с Ромой чуть не задавил какой-то бес в тюбетейке, толкавший перед собой железную тележку с сетками молодой – по времени, должно быть, краснодарской или ставропольской – картошки. “Ужо тебе, Мамай слепой!” – погрозила ему клюкой шаркающая рядом старушка.
Возле приямка перед дверями музея-квартиры писателя Достоевского Тарарам остановился.
– Понимаешь, – сказал он, почему-то бледнея, – пустота пространства мнима. Ну то есть там, где оно кажется нам пустым и проницаемым для взгляда, в действительности пустотой не пахнет. И дело даже не в невидимых пульсациях и волнах… Дело в том, что у мира сущего, у мира, каким мы его знаем, есть изнанка, и она совсем, совсем иного свойства – неописуемого и почти во всем чужого. Впрочем, – поправился Рома, – про изнанку – это субъективно. Все может быть не так. Мы, скажем, прозябаем на исподней стороне, а лицевой мир как раз размазан по другой поверхности всего, как толстым слоем крем по торту. При этом, правда, он все равно для нас неведомый и страшный. Так что неважно, где тут жопа, где лицо. – Тарарам вновь сбился, не слишком, видимо, довольный своей путаной речью. – Хотя, конечно, важно… Но это после, не сейчас. Так вот, тот, инакий мир всегда скрыт там, на обороте пустоты, как мех на изнанке дубленки, а бывает, что он, мех, пучком торчит через прореху в ней наружу. Или, черт возьми, если все навыворот, и это не тулуп, а шуба, то тогда снаружи – к нам, в мездру.
– Ну и что? – Егор не очень понимал, куда Рома клонит.
Тарарам нетерпеливо фыркнул и страшно выкатил глаза:
– Эту брешь в оборотный мир, оказывается, можно пробить силой страсти. И мы ее… Пойдем. – Не договорив, он быстро повлек Егора к музейным дверям.
В холле, перед гардеробной стойкой, за небольшим столом с одиноко обитавшим на пустынной столешнице железным ежиком-пепельницей (из породы тех, советского еще развода ежей, чье поголовье с годами не слишком убывало ввиду их чрезвычайной жизнестойкости) дымил цигаркой крепко сбитый охранник в серой камуфляжной распятненке. Рома помнил, что его зовут Влас, что он живет по часам, как адская машинка, каждое событие своей жизни сверяя с минутной стрелкой, и что устроился он на эту службу вопреки действующему учету в психоневрологическом диспансере.
– А нас на улицу курить гонял… – укорил Тарарам стража.
– Так вас целый табор был, – с напускной ленцой пояснил тот, – а мне в одну глотку воздуха не закоптить. В поликлинике вон тоже всем велено бахилы надевать. А врачам ничего – врачи в уличном ходят. – Сегодня в десять ноль одна утра охраннику был голос, что днем он услышит пение плененных ангелов. Он весь был в предвкушении.
Не удостоив больше цербера ни словом, Тарарам на правах своего свернул налево и, мимо лестницы, ведущей в квартиру классика, а потом через комнату с роялем, служившую здешнему заведению кулуарами, прошел в зал.
Там было темно и беспричинно тревожно – Егор ощутил в окружающем его пространстве едва ли не материальное сгущение чьих-то отделенных от сознания, подобно отброшенному шлейфу, волнений и чувств. Чьих? Теперь как будто бы уже и его собственных. Но это была какая-то бодрящая тревога, духоподъемная, лихая, разгоняющая кровь, и заявляла она о себе так отчетливо, что щекотно шевелились на спине вдоль позвоночника волоски. Пошарив по стене рукой где-то справа от двери, Рома щелкнул выключателями – раз и два. Свет нескольких софитов озарил черноту. Зал и впрямь был черен: стены, пол, узкий балкон вдоль задника сцены, радиаторы батарей, потолок, подвесная решетка-колосник из деревянных балок, на которой крепились софиты, – все было черным. Похоже, замысливая этот монохромный дизайн, интерьерщик держал в уме глубоко вросшую в культурный обиход, прокоптелую, обнесенную бархатной сажей свидригайловскую баньку с пауками.
Тарарам целенаправленно прошел в левый угол подразумеваемой сцены, задрал голову и, то отступая на шаг в ту или иную сторону, то приседая, то прикрывая глаза козырьком ладони, принялся что-то высматривать над головой.
– Отсюда и не видно совсем, – наконец сказал он. – Встань-ка у выключателей, а я на балкон поднимусь.
Скрывшись в боковой двери, через минуту Тарарам, с невесть откуда взявшимся фонариком в руках, появился на балконе.
– Гаси свет, – повелел он.
Егор послушно надавил на клавиши выключателей.
Если б не бледная полоска на полу, тянущаяся от приоткрытой двери в зал, ощущение слепоты было бы полным. С балкона в потолок косо ударил луч фонарика и заскользил по решетке из стомиллиметрового бруса, что-то нащупывая в ее крупных черных ячейках.
– Ну что там? – Егор по-прежнему не понимал, зачем темнила Тарарам привел его сюда и что хочет ему здесь показать.
– Подойди-ка, встань под балконом, – зачем-то понизив голос, точно боясь спугнуть присевшую на цветок бабочку, сказал Рома.
Егор, испытывая внезапное волнение, медленно, с необъяснимой осмотрительностью двинулся в сторону светившего в потолок луча.
– Вот тут, подо мной встань… правее, – глухо командовал Тарарам. – Видишь?
Сначала Егор не понимал, куда именно смотреть, а главное – что следует в этом световом тоннеле увидеть, и вдруг, невзначай склонив голову, – увидел.
Под потолком, метров двух не доставая до пола, висело, зеленовато переливаясь в свете наискось бьющего в него луча фонарика, какое-то бесплотное марево. Оно не то слегка колыхалось, не то дрожащий луч, проницая его, создавал впечатление легкого трепетания, но первым ощущением, испытанным Егором при взгляде на прозрачную занавесь, было ощущение текучести этой невещественной субстанции, как будто вода струилась по поверхности бутылочного цвета стекла, никуда тем не менее за пределы его не стекая. Ничего подобного Егору прежде видеть не доводилось. Он протянул было руку к струящейся завесе, но тут же в приступе леденящей тревоги ее отдернул. С опозданием устыдился собственного малодушия – “все неизвестное кажется нам опасным”, – однако повторять попытку не стал, поскольку теперь действие выглядело бы надуманным. Потом Егор сдвинулся вбок и обнаружил, что сияющее отраженным светом драпри пропало. Вернулся на прежнее место – вот оно, тут как тут. Занавесь оказалась практически плоской и с ребра совершенно не видной. Егор, охваченный странным, переполняющим его и уже почти неуправляемым возбуждением, опять протянул руку, и ладонь, объятая на миг зеленоватым сиянием, прошла сквозь марево беспрепятственно. Холодное дуновение быстро просвистело сквозь тело Егора, колыхнувшись напоследок в мозгу легким головокружением.
– Что за черт? – встряхнулся он. – Что это?
– Душ Ставрогина, – тоже с заметным волнением в голосе ответил сверху Тарарам и, не уточняя, распорядился: – Я подсвечу, а ты, давай, обойди вокруг. Ну там, осмотри, замерь – опиши, так сказать, явление…
– Как описать?
– Как первооткрыватель. Как Петр Кузьмич Козлов описывал Монголию и Кам. С естественнонаучной точки зрения. Размер, форма и так далее. Ну или вот, скажем, как грудь женскую. Знаешь, бывает, она как студень – ее пальцем тронешь, она колышется. А бывает – маленькая, тугая и жирная, точно у нерожавшей свинки. А еще бывает – красивая и упругая, как у Катеньки. Или вялая и пустая, будто тряпочка, будто вывернутый карман на джинсах… – Похоже, Тарарам знал, о чем говорил. – Давай, словом, действуй, а то у меня нервы ни к черту…
Поколебавшись, Егор приступил к делу.
Минут через семь выяснилось: в свете направленного под определенным углом на объект луча фонарика, тот (объект) представляет собой прозрачное, беспрепятственно проницаемое, зеленоватое вздутие пустоты, внутреннее воспаление пространства, невещественной субстанции линзовидное тело (слегка расширенное в середине и сходящее на нет к краям), ориентированное вертикально вдоль зала и по форме представляющее собой овал (или эллипс – Егор точно не помнил, что есть что) порядка двух метров по большой оси и полутора по малой. Верхний край большой оси находится под потолком (кажется, немного его не касаясь), другой расположен на высоте около двух метров над полом. Вблизи объекта возникает чувство беспокойства, деятельного волнения без ощутимой негативной окраски (позитивное возбуждение, как у доброго пьяницы в предвкушении рюмки), при этом заметно упорядочивается мысленная активность, проявляющаяся в роении идей на фоне уверенности в возможности и даже необходимости их осуществления. Прямой контакт с объектом, произведенный посредством сквозного проницания его кистью руки, вызывает в организме реакцию скорее психического, нежели физического свойства, выражающуюся в непродолжительном ощущении легкости, головокружительного парения, связанного с переживанием чувства “заднего хода” – будто бы кровь в жилах разом двинулась вспять. Вот, собственно, и все. Замеры иных характеристик подручными средствами сделать не удалось.
В довершение обследования Егор отметил на полу прихваченным Ромой специально для такого дела кусочком мела положение висящего над ним объекта – на черных досках осталась полутораметровая белая черта.
– Почему “душ Ставрогина”? – спросил Егор. – Насколько мне известно, “Бесов” Достоевский писал в Дрездене. Уж если привязываться к месту и фигуре Федора Михайловича, тогда – душ Смердякова или Карамазова. Да и жил он не в подвале, а там, наверху. – Егор ткнул указательным пальцем в потолок.