Он стоял вполоборота, почти отвернувшись, так как она задала вопрос, когда он уже уходил. Джакомо оглянулся через плечо, слегка замедлив шаг.
— О некоторых вещах не принято говорить, дорогая сестра...
И потом, уже дойдя до двери:
— Я бы назвал это образцом супружеской любви...
Ее озадачил этот уклончивый ответ и особенно - заключительная острота. Если верить письмам Коломбы, недавно вышедшей замуж за торговца шерстью, супружеская любовь - страшная штука. Невзрачный и кроткий Джанфранко де Сантис был помешан на коммерции и зачастую далеко уезжал по делам. Коломба встречала его с опаской, памятуя о своих отвратительных обязанностях, но покорно их выполняла, поскольку мечтала зачать ребенка. Ребенок был самым заветным ее желанием, которое почему-то не сбывалось. Порой Коломба чувствовала себя способной похитить чужое дитя, и ее добрый взгляд ожесточался от вожделения, когда она видела мать, качавшую на коленях малыша.
Из палаццо Ченчи хозяин собственноручно выкрал псалтерион и теорбу. Завернув инструменты в покрывала, он отнес их барышникам, некогда скупившим драгоценности Эрсилии.
Беатриче старательно спрятала самые дорогие свои сокровища: индийскую пряжку, жемчужное ожерелье, золотую шкатулочку и пару книг. Она зарыла все это под грудой тряпья на дне корзин, расставленных по закуткам старой башни над Тибром, где с давних пор был устроен хозяйственный склад.
— Шелудивый пес!..
Тем не менее, злобный и недовольный дон Франческо вызывал жалость: его изматывало одиночество, которое он пытался заглушить распутством, жестоко страдая где-то в зловонных потемках своей души. Но в перерывах между попойками и блудом одиночество вновь переходило в наступление, оставляя его наедине с собой - с тем единственным, мерзким, источавшим гной и злодейства спутником, которого он видел порой в зеркалах. Ему желали погибели. Смерти. Его сыновья наверняка добьются своей цели, оставаться в Риме опасно.
В таком состоянии духа дон Франческо счел уместным проверить дела и посовещаться с нотариусом Доменико Стеллой.
В небольшом кабинете, где на стенах висели кожаные сумки с личными делами, а клепсидра, которую забыли перевернуть, зрительно отодвигала лица и предметы к горизонту крошечной пустыни, Стелла объяснил ему положение. Счета в бедственном состоянии, и даже огромное богатство Ченчи скоро не сможет выдерживать столь ощутимых потерь. За краткий промежуток времени на штрафы и налоги ушло более 200000 скудо, перечисленных в папскую казну, заплаченных за молчание, потраченных на аннулирование жалоб и заметание следов, не говоря уж о казенных средствах, которые дон Франческо был вынужден израсходовать, чтобы выпутаться из беды. Поскольку дефицит в 50000 скудо превосходит реальный доход, возможно, придется продать с торгов часть недвижимого имущества, дабы умилостивить папскую казну, перед которой Ченчи все еще оставался в долгу. Доменико Стелла посоветовал запереть палаццо Ченчи, распустить прислугу и переселить обеих женщин в деревню, где они смогли бы жить малым.
Дон Франческо не знал, какое жилище выбрать: земли в Папской области казались ему недостаточно безопасными, а владения в Неаполитанском королевстве находились слишком далеко. Нужна была какая-нибудь резиденция на полпути, хорошо охраняемое, уединенное местечко - к примеру, замок Ла-Петрелла-суль-Сальто, построенный на вершине скалы у границы двух государств и принадлежавший его другу Марцио Колонне, князю Загароло и главнокомандующему папской пехотой. Если Колонна уступит ему Ла-Петреллу, Ченчи сможет безнаказанно вести там распутную, необузданную жизнь, переезжая с места на место по воле судьбы, но главное - заточить Лукрецию и Беатриче в крепости, откуда их жалобы вряд ли будут хоть кем-нибудь услышаны.
***
X. с несколькими друзьями пьет янтарное загароло во дворе траттории на улице Каталана, в двух шагах от палаццо Ченчи. Уже почти осень. Осень 1928 года. Девушки и парни все пьяные. Какой-то тип в надвинутой до бровей большой черной шляпе поет квакающим голосом скабрезные лацийские песенки, аккомпанируя себе на гитаре. Сквозь туман X. видит женщину, гадающую по руке:
— С зелеными глазами...
— Нет-нет... Только не с зелеными, это не мой тип... Черные глаза, черные... Цвета темного вина, гм-гм...
— А я говорю - зеленые... Вот увидите...
Гулкие слова разлетаются во все стороны.
— Это мы сами черные... Зеленая лягушка... Froschkӧnig...[46] Ну да, ты же хорошо помнишь ту англичаночку, ее мать еще повесилась в Аллахабаде или в Калькутте... И превосходный ученик Кокошки... «Трехгрошовая опера», ве-ли-ко-леп-но... Будто история геморроя, рассказанная Гонкурами... Есть еще вино?.. А-ха-ха! Уродливая любовь!.. Думаешь, этот сумасшедший никогда не сможет прийти к власти?.. Но очень опасен, да и шесть миллионов безработных... Принесли уже вино?.. Разрушить форму, а затем воссоздать ее в новом пространстве... У нее пристальный взгляд плюшевого медвежонка. .. Волосы редкие, но жирные... Это вино...
Очень теплый вечерний воздух пахнет древесным углем, нагретым мрамором, свежей рыбой. Девичья кожа в светлых вырезах платьев кажется почти черной. Одна русская плачет: она влюблена в своего отца, у которого в Леваллуа фабрика по выпуску зубной пасты, а кроме того он владеет акциями швейцарской фармацевтической промышленности. X. так и не удается расслышать имя девушки. Тип с квакающим голосом собирает пожертвования, ему дают либо слишком много, либо вообще ничего. По кругу передаются новые бутылки. X. чувствует себя хорошо, но думает совсем о другом. X. в ином измерении, в мире лебяжьего пуха. В тысячах километров отсюда проказница Хемлок засыпает в тонкой рубашке, размышляя над сказками мадам д’Онуа[47], которые она читала полдня, восхищенно водя пальцем по строчкам.
X. вспоминает юность и роняет письмо, написанное Хемлок из Рима. Как далек и туманен Рим, как далеки воспоминания о том вечере в траттории - X. не помнит ее названия и забыл, где она находится. Друзья умерли, рассеялись, исчезли, но осталась память о пламени свечей в римской ночи - желтом на бордовом, о девичьей коже, ну и конечно же, о русской эмигрантке с ее отцом: плевать на все, жизнь прошла, клепсидра почти опорожнилась, пусть и не до конца.
«...Телевидение еще глупее нашего, если только такое возможно. Ну, что еще? Маркиз, не упускающий случая попенять на мой эгоизм (впрочем, весьма любезно), шлет тебе дружеский привет. Временами я вынуждена признать его правоту, и меня терзают угрызения совести, но затем я вновь начинаю относиться к себе столь же великодушно, как ты изволишь относиться ко мне. В Париже я быстро улажу дела и, как обещала маркизу, позабочусь о “Юдифи и Олоферне”. Не считая того, что с радостью повидаю Таню. Она поднимает тонус. Как только вернусь домой, расскажу тебе о распорядке, который я устанавливаю на то время, пока буду в Индии. Ты все увидишь, только не волнуйся. Да ты ведь и так прекрасно знаешь о двойственности нашего положения... Оно напоминает частые здесь плиточные полы с ромбами, которые кажутся то вогнутыми, то выпуклыми, но это зависит не от угла зрения, а от состояния души и от того, каким путем воля направляет воображение. Так и у каждой вещи есть, по меньшей мере, две стороны».
X. складывает письмо причудливо неестественными жестами, с манерной грацией танцующего котильон: пальцы согнуты крючком и растопырены, круговые движения запястий, пляска крабов, словно приходится совершать подготовительные повороты, невыразимо сложные крошечные прыжки, тогда как на самом деле пальцы просто уже не могут шевелиться иначе - все жесты искажены, слабы, тяжелы.
X. глубоко вздыхает, из глаз с новой силой катятся слезы. Здоровые люди смотрят на вещи под принципиально иным, здоровым углом. Тут фундаментальное непонимание. Мы на разных волнах. Точки зрения не сходятся. Положение в целом ложное, чудовищно ложное. Нет никакой возможности встать на место другого, особенно на место больного и ощутить его боль, чувства, надежды. Хемлок не способна испытать то, что испытывает сейчас X. Едва физический недуг вступает на престол, общение становится невозможным, поэтому горе не делят между собой, а только удваивают.
***
Апрель уже припудрил деревья зеленью и розовыми цветами, но листву олив изредка все же задирал внезапный ветерок. Франческо, Лукреция и Беатриче, в сопровождении трех слуг на мулах, поднимались верхом по склонам холмов, проезжали через деревни с высокими и крутыми, как скалы, домами, через мощеные галькой площади с шершавыми стенами. Путники двигались пыльными дорогами, где на них пялились, приставив ладонь козырьком ко лбу, бессловесные крестьяне в обмотанных ремешками толстых шерстяных чулках. На дальних лугах с пасшимися вороными косматыми лошадьми, между оградами и обнесенными каменной стеной цистернами, сгрудились фермы. Приближались голубые, с бледно-сиреневыми шапками горы. Воздух менялся, становился жестче, разреженнее, словно застывая в ожидании. Лошади с пеной на отвислых губах еле тащились, спотыкаясь на тропинках, под копытами осыпался щебень. Вскоре осталось лишь бескрайнее небо над Абруццы да сажистые реки, ревевшие в тенистых лощинах меж утесами, к которым цеплялись пропахшие козами и дымом старые деревушки из серого камня.
Чуть повыше Авеццано, на вершине отвесной скалы Сальто, напротив прилепившегося к другому берегу села, громоздился замок Петрелла. Взорам путешественников он предстал массивной громадиной с выделявшимися в вечернем небе зубцами стен. До этой четырехугольной крепости с огромным деревянным порталом можно было добраться с севера лишь по головокружительной тропинке.
Когда наступила ночь, изнуренные лошади и люди достигли входа, где их встретил мажордом Колонны - Олимпио Кальветти. То был представительный сорокалетний мужчина со смуглым лицом, обрамленным каштановой бородой и слегка седеющими волосами. Венецианские шаровары и плащ с широкими рукавами по испанскому обычаю придавали ему воинственный вид, но его бесспорно врожденное изящество отличалось грубоватым блеском, подразумевавшим бурное прошлое, а еще какой-то неуловимой двойственностью, словно удваивавшей саму эту двусмысленность. Под приподнятыми полями большой черной шляпы, украшенной образом Лоретской Богоматери, виднелся рассекавший лоб шрам - след ранения, полученного, по словам самого Кальветти, в битве при Лепанто[48]. Но его брат, доминиканский монах Пьетро, утверждал, что это память о кровопролитной драке. Как бы то ни было, Олимпио действительно служил при Лепанто оруженосцем Маркантонио Колонны, прежде чем стать конюхом Просперо Колонны в Неаполе. На совести Кальветти лежало два убийства: он укокошил сторожа охотничьих угодий и трактирщика, но поскольку людишки это были мелкие, а самому Олимпио удалось снискать расположение семьи Колонна, преступления остались безнаказанными. Умный и преданный своим покровителям Кальветти ухитрился стать мажордомом Петреллы. Поэтому он уверенно вышел навстречу Ченчи со своей женой Плаутиллой, присевшей в весьма старательном реверансе.
Разрываясь между любопытством и досадой, Беатриче провела первые дни за обследованием Петреллы. На квадратный двор, в центре которого открывался глазок цистерны, отвесно падали солнечные лучи. Южное крыло напротив портала вело к каменной лестнице на все три этажа: приподнятый на массивном фундаменте первый, где находились хозяйские помещения и жилье прислуги; второй, или пьяно-нобиле[49], именуемый также этажом расписных комнат, так как стены были украшены фресками; и наконец самый скромный верхний этаж. На западе к внешней стене здания примыкал ортаччо - огороженный низкой стенкой, труднодоступный прямоугольный огородик: на этот заросший травой пустырь сбрасывались нечистоты с миньяно - длинной деревянной галереи для верховой езды с выступом в стене, где также располагались отхожие места. На севере к миньяно прилегала крытая терраса, прозванная пьяццей и окруженная зубцами, между которыми торчали жерла четырех пищалей, а по краю скалы проходил связывавший две башни дозорный путь. Архитектурный ансамбль замка довершали низкая часовня с толстыми колоннами, кухни, сводчатые подвалы и домик рядом с огородиком, служивший карцером.
Впрочем, суровый и непреклонный замок Петрелла изобиловал странными деталями. На полпути между вторым и третьим этажами на лестнице находилась клетка из обструганной древесины - подвешенная ниша, откуда можно было почти незаметно наблюдать за всем пролетом. Фрески в расписных комнатах принадлежали кисти неизвестного живописца: где-то на далеких горных вершинах пылали костры, на заднем плане обрушивались циклопические города, а на переднем - человек с огромной раковиной вместо шляпы и одетый по моде прошлого столетия держал, словно маску, копию собственного лица. Меж двух дверей скелет в красных туфлях и с уложенными куполом косами сжимал костлявой рукой яблоко. Одна фреска изображала Корабль дураков, хотя аллегория оставалась не совсем ясной: огромное судно в поперечном разрезе неслось на всех парусах по ночному морю, из которого кое-где выступали фронтоны и башни затонувшего города. С коптящего неба сыпались метеоры, но пассажиры то ли пировали, то ли предавались любимым занятиям. На одном из небольших панно очень красивая обнаженная женщина теребила свои жемчужные бусы и словно плыла по воздуху над лежащим в саркофаге мужчиной. Более фривольные створки двери представляли не то цветы с человеческим головами, не то людей с цветами вместо головы, танцевавших на растительном фоне. Голые стены часовни были отданы во власть начертанных на них сыростью папоротников, тогда как длинную обеденную залу опоясывала отчасти уничтоженная плесенью Пляска смерти. Курносая развернула здесь кипучую деятельность. Она вела за руку ребенка; смеясь из-под савана, щекотала подбородок сидевшей перед зеркалом красавицы; ставила подножку адвокату; хватала за руку размахивавшего цепом крестьянина. Выписывая антраша, Смерть воровала цыпленка с вертела, вцепившись повару в запястье; подхватывала под мышки слабевшего всадника; игриво обнимала купца; подавала руку ничего не подозревавшей герцогине. Смерть торжественно сопровождала папу римского и насмешливо беседовала с молодой девицей; вела пастушье стадо или, пиликая на ребеке[50], увлекала за собой императора; она поспевала всюду и была мастерицей на все руки. Тут стерлась клепсидра, там - улыбка, но пусть даже недоставало части косы, оставшийся обрубок казался от этого только острее. Облупившаяся, отсыревшая, изъеденная лишайником живопись переходила от меловой бледности к темным сине-зеленым глубинам, низвергавшимся в свою же собственную бездну. Вокруг серванта с незрячими тазами разворачивалась на стене лента с надписью: «Venio sicut fur, beatus qui vigilat»[51], завершаясь с обеих сторон коричневыми завитками.
Фрески пьяно-нобиле неизменно преподносили все новые и новые сюрпризы: то сивилла в пещере, то лев в тиаре, то вздыбившийся конь на обелиске средь площади с пожирающей горизонт перспективой. Следовало лишь взять лампу да приглядеться повнимательнее, ведь в комнатах темно, а дневной свет лишь заполнял серебристыми квадратами окна и замирал, не смея проникнуть дальше рам.
Замок Петрелла был безотрадным местом - ни музыки, ни марионеток, ни полишинелей, ни процессий, ни книг, не считая пары плесневевших на полке томиков: изданный в 1560 году в Турине двуязычный Платон, падуанский молитвенник с множеством вырванных страниц, напечатанные большими неуклюжими буквами «Истории Алатиэль»[52] без указания даты и места издания, да еще драмы и новеллы Чинцио Джиральди[53].
Беатриче уселась перед окном с томиком Джиральди и, как зачарованная, погрузилась в чтение. Она впервые попала в мир, где насилие обретало смысл и морально оправдывалось даже убийство. Кровь тирана - жертва, угодная Господу... Взять, к примеру, «Орбекке»...[54] Сумерки застигли ее с книгой на коленях... Юдифь и Олоферн...
— Он и бегать-то уже не может, - говорила Плаутилла, показывая на своего трехлетнего сына - ожиревшее существо со свисающими до плеч щеками, на котором трещала одежда. У его восьмилетней сестры Виттории были карие глаза и смуглое, как у Олимпио, лицо цвета слегка пожелтевшего воска. С присущей лишь ей грацией она повисала на руке Беатриче, пряталась в юбках, заставляла участвовать в играх. Они бегали, завязывали веревочку или напевали и хлопали в ладоши. Для Виттории донна Беатриче стала почти что второй матерью - только игривее, красивее и веселее Плаутиллы.
Дон Франческо быстро заскучал. Не прошло и двух недель, как он отправил в Рим гонца с верховой лошадью и приглашением, адресованным сыну донны Лукреции, Курцио Велли. Шестнадцатилетний Курцио представлял себе весеннюю жизнь в Абруццы нескончаемой чередой конных прогулок, охотничьих развлечений, сельских танцев и завтраков на траве. Он мечтал повидаться с матерью, Беатриче запомнил очень красивой девушкой и почти ничего не знал об отчиме. Словом, Курцио приехал в радостном предвкушении.
В честь молодого гостя накрыли стол богаче обычного: помимо бродетто, еще и скапече, поркетта[55], кресс-салат и прекрасный сыр из Ривизондоли, запиваемый монтепульчано, в гранатовой темноте которого вспыхивали фиолетовые отблески. Но обед все равно был мрачным, в свете масляных ламп шевелились фигуры на стенах, Смерть жестикулировала, а дравшиеся и убегавшие персонажи оживали. Разговор не клеился, но пьяный в стельку дон Франческо не спешил подавать сигнал, которого все заждались, изнывая от скуки. Застолье обернулось муками чистилища.
Едва рассвело, из отведенной Курцио комнаты послышались крики, на которые сбежались слуги, а за ними - полуодетые Лукреция и Беатриче. Очам их предстала удручающая картина. Вопя от ярости и прижимая ладонь к окровавленному лбу, посреди комнаты стоял дон Франческо, а Курцио в ночной рубашке отбрасывал кочергу, которой только что его ударил. Юноша кинулся к матери: