Воротынцевы - Н. Северин 8 стр.


— Самсоныч, кто провожал бабушку, когда она верхом в Петербурге ездила? — спросила Марфинька, перед тем как встать из-за стола.

— Я провожал, сударыня, кому же больше? Верхом ездить меня в полку учили, чтобы заправского берейтора из меня сделать, — ответил старик. — И вот, бывало, как пришлют из дворца приказание, чтобы нам к царской кавалькаде готовиться…

— А здесь с кем бабушка ездила? — прервала начатое повествование Марфинька.

— Здесь спервоначалу тоже со мной, а потом, как Митрий Митрич у нас проявились, так с ним изволили ездить.

Марфинька оглянулась на сидевшего по правую ее руку старика и ласково кивнула ему.

На лице Митеньки распылалась блаженная улыбка, а у Федосьи Ивановны, тревожно следившей за этой сценой, озабоченно сдвинулись брови. Малашка же, выглядывавшая из двери сверкающими от любопытства глазами, фыркнула в кулак, а Варвара Петровна рассказала, что ей один только раз и удалось видеть Марфу Григорьевну верхом на коне. Это случилось сорок лет тому назад, вскоре после приезда Варвары Петровны в Воротыновку. Ей было тогда семнадцать лет, а благодетельнице ее — за пятьдесят.

— Но больше тридцати пяти никто бы ей тогда не дал. Не правда ли, Федосья Ивановна? — заключила она.

Та утвердительно кивнула.

— Я как сейчас их вижу, — продолжала приживалка. — На них была амазонка из сукна небесного цвета, лиф в виде гусарской куртки с золотыми переплетами на груди, перчатки лайковые с крагами, а на голове мужской берет с перьями. Очень было красиво.

— Уж не собираешься ли и ты, сударыня, верхом ездить? — обратилась Федосья Ивановна к барышне.

— Да, мне хотелось бы, — ответила Марфинька.

— Ну, ты эту затею брось. Это тогда была мода, потому что сама царица, Екатерина Алексеевна, любила верхом ездить, и все прочие за нею, а теперь у нас государь мужского пола, Александр Павлович, и барыням пример брать не с кого. Поди чай, и в Петербурге никто из барынь теперь не ездит, разве уж отчаянные какие. Ну, а тебе, как девице, да сироте вдобавок, и вовсе не подобает такой кураж на себя напускать.

Марфинька упорно молчала, а Малашка лукаво усмехнулась. Немного озадаченная этим, Федосья Ивановна прибавила уже не так решительно:

— Да и ездить-то тебе не на чем — лошадей у нас таких, чтобы выезжены быть под дамское седло, нет, костюм покойницы бабушки тебе впору не будет, седло, поди чай, давно уже мыши прогрызли, а берейторы-то наши ишь как состарились! У одного водянка, кажись, начинается — ноги-то, как бревна, раздуло, а другому пешком даже до бани без палки не доползти, вот это какие берейторы! — кивнула она с насмешливой улыбкой на Самсоныча с Митенькой.

И на это Марфинька ничего не возразила, но от своей мечты не отказалась и даже весьма скоро привела ее в исполнение.

Вышеприведенный разговор происходил в середине мая, а в первых числах июня барышня уже скакала по полям и лесам в амазонки доморощенного изделия, сшитой по указаниям Варвары Петровны из какой-то пестрой ткани, найденной в гардеробной. Там же и седло оказалось за шкафом, в пыли и наполовину источенное молью, но шорник починил его, обтянул куском бархата, споротого с одного из золоченых кресел в парадной гостиной, так что оно пошло за новое. Шляпу презентовала барышне Малашка. Это была брошенная за негодностью дорожная шляпа Александра Васильевича — широкополый серый фетр, кокетливо приподнятый с одной стороны, «à la mousquetaire» [1], с большим белым пером. Марфинька смастерила себе из этого хлама фантастический головной убор, который, невзирая на свое безобразие, ей был к лицу.

Нашлась в конюшне и лошадь, довольно преклонных лет, которую старый кучер Степан приспособил под дамское седло. Выездил ей Прошка, старший конюх; он же вызвался служить и берейтором барышне. *È

Впрочем, вдвоем кататься им удавалось редко; большей частью на старой кобыле за ними трусил Митенька, а перед тем, как кавалькаде пускаться в путь, вся дворня сбегалась смотреть, как барышню сажает на седло кучер Степан, почтительно указывая ей, как держать промеж пальчиков поводья, как сидеть и как действовать хлыстом.

Марфинька тешилась новой забавой месяца полтора, и так страстно, что даже книги и музыку забросила. Вернется с прогулки верхом разбитая от усталости, даже кушать ничего не может, сбросит с себя свой старинный костюм, да и в постель, и спит до утра как убитая. Даже снов ей никаких за это время не грезилось.

Но потом и верховая езда мало-помалу прискучила ей, и к осени, когда дожди пошли и дни стали короче, опять по целым дням раздавались ее пение и музыка в старом доме, а ночью, часто до утра, светился огонь в ее комнате.

Так прошел еще год, и наступила третья зима после смерти Марфы Григорьевны.

IV

В эту зиму Марфиньке надоели и книги, и музыка. Гулять ходить, как бывало прежде, далеко по большой дороге она тоже потеряла охоту, а когда пойдет, по неотвязной просьбе Малашки, то скоро устанет и сейчас — назад. Прежде барышня кататься была охотница, а теперь и к этому развлечению охладела. Запрягут ей лошадей в широкие сани с ковром, подъедут к крыльцу лихо, с колокольцами, бубенцами, а она девушек вместо себя пошлет либо Варвару Петровну с Митенькой, а сама дома остается — и все одна. Войдут к ней — не выгонит и даже неволит себя разговор вести, а только тошно ей, по всему заметно, что тошно и что ждет не дождется одной остаться. А одна — плачет. Сколько раз ее теперь с заплаканными глазами видели!.. Почти каждый день. О чем кручинится, лучше и не спрашивать — все равно не скажет, а иной раз даже обидится, уйдет в спальню и запрется там. Стала заметно худеть; кушала через силу.

— Болит, что ли, у тебя что, сударыня? — время от времени приступала к ней с расспросами Федосья Ивановна, которую перемена в барышне не в шутку тревожила.

— Ничего у меня не болит… Оставьте меня, не обращайте внимания! — отвечала Марфинька со слезами на глазах — так раздражали ее эти расспросы.

— Да как же на тебя не обращать внимания, когда ты нам покойной барыней поручена? — возражала Федосья Ивановна. — На смертном одре ведь приказала она мне тебя беречь, вот и им тоже, — кивала она на Самсоныча с Варварой Петровной.

— Приказала, это точно, что приказала, — шамкал беззубым ртом старик, кивая лысой головой.

От парика он стал постепенно отвыкать и надевал его по одним праздникам.

А Варвара Петровна, та только глазами хлопала да вздыхала.

Она совсем опустилась после смерти своей благодетельницы. В первый год она еще крепилась — и в пяльцах пошьет перед обедом, и чай разольет, и в карты вечерком девушкам погадает, и при случае вспомнит да расскажет что-нибудь из былого времени, когда еще молодой барин в Воротыновку не приезжал, ну а на второй год уже заметно слабее стала: как сядет за работу, так сейчас и задремлет, а проснется — кушать запросит, а как покушает, так и в постель, точно дитя малое, от груди да в люльку. Плохо слышать стала, а что и услышала — сейчас забыла.

Время отшибло память и у Самсоныча; про старину еще разговаривать с ним можно было — многое он из старого времени помнил, а что вот сейчас при нем случилось или вчера, лучше и не спрашивай, непременно забыл.

«Эх, подтянуть-то вас некому», — с укоризной покачивая головой, думала Федосья Ивановна, глядя на их слабость и слушая их жалобы на немощь.

«Поясницу ломит, руки, ноги ноют, головы с подушки не поднять — такая стала тяжелая, моченьки нет, совсем разнедужились», — ныл то один, то другой из ее сподвижников по службе в покинутом господами барском доме.

Сама она все еще гоголем, как при покойнице барыне, ходила. Прямая, как палка, да костлявая, с умными, пронзительными глазами на длинном, морщинистом лице, Федосья Ивановна с утра и до поздней ночи была на ногах. Ею одной все здесь и держалось, одну ее только и боялись, и слушались в ткацких, где ковры ткали по рисункам, выбранным еще Марфой Григорьевной, на суконной фабрике, где доделывали казенный подряд, принятый тоже еще покойницей, и всюду. До всего доходила Федосья Ивановна и никому спуску не давала. А уж тем, кто ей сродни приходился, и-и-их как доставалось! Не в пример хуже, чем когда настоящая барыня в усадьбе жила.

Отчеты по хозяйству Митеньке диктовала теперь она, а приказы молодого барина приказывала сначала себе одной прочитать, а уж потом передавала их старосте Федоту, ткачам, заведующему фабрикой и прочим, до кого что касалось.

Молодой барин продолжал писать по-прежнему кратко и редко, ни к кому лично не обращаясь. И такою холодною надменностью веяло от его требований и выговоров, что каждый раз после получения такого письма все в усадьбе ходили повеся нос, с жутким чувством тревожного недоумения в душе.

V

По мере того как время шло, образ красивого юноши в бархате, атласе и кружевах, с огненным взглядом и сладострастными губами, оживлявшего весь дом своим раскатистым смехом, веселыми играми да затеями, все дальше и дальше уплывал у всех из памяти, уступая место загадочному существу, гордому и неумолимому, от которого никто не ждал себе добра. Чувство недоверия и страха к наследнику Марфы Григорьевны с каждым днем врастало все глубже и глубже в сердца воротыновских обитателей. О приезде его вспоминали с таинственным ужасом, как о напасти какой, вроде чумы или холеры.

Отчеты по хозяйству Митеньке диктовала теперь она, а приказы молодого барина приказывала сначала себе одной прочитать, а уж потом передавала их старосте Федоту, ткачам, заведующему фабрикой и прочим, до кого что касалось.

Молодой барин продолжал писать по-прежнему кратко и редко, ни к кому лично не обращаясь. И такою холодною надменностью веяло от его требований и выговоров, что каждый раз после получения такого письма все в усадьбе ходили повеся нос, с жутким чувством тревожного недоумения в душе.

V

По мере того как время шло, образ красивого юноши в бархате, атласе и кружевах, с огненным взглядом и сладострастными губами, оживлявшего весь дом своим раскатистым смехом, веселыми играми да затеями, все дальше и дальше уплывал у всех из памяти, уступая место загадочному существу, гордому и неумолимому, от которого никто не ждал себе добра. Чувство недоверия и страха к наследнику Марфы Григорьевны с каждым днем врастало все глубже и глубже в сердца воротыновских обитателей. О приезде его вспоминали с таинственным ужасом, как о напасти какой, вроде чумы или холеры.

Народ стали теснить, выжимать из него требуемые барином доходы; благосостояние воротыновцев пошатнулось. Все чаще и чаще то из одного двора, то из другого выводили лошадь или корову, чтобы продать ее за недоимку. Поборы из года в год увеличивались. Молодой барин требовал все больше и больше денег. Все теперь продавалось в барской усадьбе — все ковры до единого, все сукна, все хозяйственные продукты; в Петербург ничего не посылалось; даже кружева, что плели дворовые девки, и вышивки по батисту и кисее, все, что прежде, при Марфе Григорьевне, рассылалось в виде подарков родственникам и приятелям, теперь, по распоряжению ее правнука, продавалось приезжавшим из города купцам. А деньги не отправлялись, как при ней, с верным человеком туда, куда следовало, а отвозились в город, в почтамт. И в Воротыновку тоже не являлось больше посланцев ниоткуда.

В Гнезде и в Морском все еще пока шло по-прежнему, как вдруг, незадолго до Рождества, пронесся по всему околотку слух, что в Морское прислан из Петербурга новый управитель и что это — не кто иной, как сын бывшей прачки Акульки — Дормидошка. Эту Акульку с мальчишкой старая барыня подарила своему внуку, Владимиру Сергеевичу Ратморцеву, когда он надумал жениться.

В Воротыновке многие еще помнили Дормидошку толстопузым, беловолосым мальчуганом, а мать его — миловидной, расторопной бабенкой. Попала она на барскую прачечную по протекции Федосьи Ивановны, доводившейся ее матери чем-то вроде троюродной сестры.

Муж Акулины, Ивашка-столяр, был горький пьяница, и взяли ее во двор отчасти для того, чтобы дать ей хоть немножко отдохнуть от тиранства супруга, но она была такая способная и так скоро научилась тонкие вещи стирать и гладить, что, когда понадобилось послать прачку в Петербург, выбор барыни пал на нее, да кстати уж и Дормидошку отправили с нею в казачки к молодым господам. С тех пор прошло лет сорок. Дормидошку величали теперь Дормидонтом Ивановичем, и вид у него был такой внушительный, что иначе как за купца его нельзя было принять.

— Борода у них широкая такая, лопатой, с проседью, волосы тоже с серебрецом и до плеч длинные, рожа жирная да румяная, брови густые и черные, а брюхо — во какое! — объяснял и словами, и жестами Фомка собравшимся вокруг него обитателям и обитательницам нижнего этажа барского дома. — И одет по-купецки, в длинном кафтане хорошего сукна, в картузе с большим таким козырьком, вокруг шеи красный гарусный шарф обмотан, а шуба медвежья.

Сам Фомка не видал Дормидонта Ивановича, но встретился на селе с купцами, которые прямо из Морского прибыли в Воротыновку за льном.

— Льна в Морском нынешним летом не сеяли, — заметил кто-то.

— Не сеяли. Им так староста и сказал. «А к нам, — говорит, — господа управителя прислали из Петербурга. Какие порядки он заведет — неизвестно, а только во всему видно, что дошлый, пальца в рот ему не клади, откусит». Говорит это староста, а новый-то управитель тут как тут, обход, значит, делал. Как увидал пришлых людей, сейчас им допрос: откелева да зачем? И все это так строго да важно. А староста им потом, купцам-то, как управитель-то ушел: «Ишь, растопырился как! — говорит. — А ведь нашего поля ягода: воротыновской прачки Акульки да столяра Ваньки сын», — говорит.

— Так, так, Акулькина мужа Ванькой звали. Пьяница был горький, покойник, — раздумчиво вымолвила Федосья Ивановна.

— Чьих же они теперь господ будут? — полюбопытствовала Варвара Петровна.

— Да Владимира Сергеевича, меньшого сынка покойницы Екатерины Васильевны, того самого, которого в сенаторы произвели за три года до кончины старой барыни. Она им еще тогда по этому случаю поздравление писала да подводу с коврами и с серебром послала. А женат Владимир Сергеевич на дочери генерала Майданова, Надежде Алексеевне, и детки у них — старший Сергей Владимирович, на три года помоложе нашего барина будет, да три барышни: Татьяна Владимировна, Варвара Владимировна и Марья Владимировна. А у старшего братца их, Дмитрия Сергеевича, что на Райвеновой женат, все сыновья: Григорий Дмитриевич, Аполлон Дмитриевич и Леонид Дмитриевич.

Все это Митенька отрапортовал одним духом, без запинки. Как секретарю покойной Марфы Григорьевны ему лучше всех была известна хроника воротынцевской семьи — кто на ком женат, кто от кого родился, кто умер.

— Поди чай, и к нам понаведается новый-то управитель, — заметил Самсоныч, — захочет на старое пепелище взглянуть, по барыне Марфе Григорьевне панихидку отслужить, да кстати уж и родителя своего помянуть, он ведь на нашем кладбище схоронен, Ивашка-то столяр.

— Уж это беспременно.

— Один он сюда приехал или с семьей? — спросила Федосья Ивановна.

— Ни жены, ни детей при нем не видать, — ответил Фомка, — может, после приедет, а таперича, окромя старушки одной, не то чтобы уж очень древней, а тоже не из молоденьких, никого с ним нет.

— Старушка? — Федосья Ивановна оживилась, и глаза ее заискрились от любопытства. — Слышишь, Самсоныч? — обратилась она к дворецкому, который сполз со своей лежанки послушать новости, принесенные Фомкой.

— Слышу, матушка Федосья Ивановна, слышу. Уж это — не матка ли Дормидошки-то, племянница твоя, Акулина?

— Она самая, должно быть, и есть, — решила Федосья Ивановна. — Ну, уж эта беспременно сюда наведается. Завсегда была она ко мне почтительна, с каждой оказией, бывало, и поклоны шлет, и гостинцы. До сих пор, поди чай, помнит, как я ее от мужа от злодея выручала. Приедет, беспременно приедет, — самодовольно ухмыляясь, сказала Федосья Ивановна.

И стала она припоминать, какая в молодости Акулина была шустрая, речистая да веселая. Первая вестовщица в деревне; все ей бывало раньше всех известно — кто что сказал, кто что сделал.

— А мальчишка у нее невзрачный такой был из себя, сопатый.

— А вот он теперича, сопатый-то, в каку честь влетел!

— Да, сумел, значит, господам потрафить!

— Да уж по всему видимо, что сумел. Приказано ему и над Пафнутьичем в Гнезде надзор иметь, проверку ему, значит, сделать, как именьем управлял с тех пор, как барыня Марфа Григорьевна померла.

— Вот как! И к баронским, значит, подбился?

— Подбился, должно быть, когда полную доверенность ему дали. Хвастал он эфтой самой доверенностью и попу, и старосте в Морском, а также и купцам, что за льном-то к ним ездили. «В моей, — говорит, — власти этого самого Пафнутьича сменить или оставить; как захочу, мол, так и будет».

— Ишь ты!

Малашка, присутствовавшая при этом разговоре вместе с другими девушками, побежала с этими новостями к барышне.

Но Марфинька отнеслась к ее рассказам совсем равнодушно и, не дав ей досказать все, заявила, что ее нисколько не интересуют ни господа Ратморцевы, ни бароны, ни их слуги.

— Что мне до них за дело! — вымолвила она с досадой, не отрывая взора от книги, которую читала.

— Да как же, барышня? Ведь это — ваши родные, — заметила Малашка, озадаченная таким равнодушием.

Марфинька вспыхнула и, пристально глянув на нее, спросила, как-то странно и знаменательно отчеканивая слова:

— А почему ты знаешь, что они — мне родня?

Малашка засмеялась:

— Да вы ведь барышня…

— Ну? — настойчиво сдвинув брови, возвысила голос девушка. — Что же из того, что я — барышня?

— Покойница барыня вас жалели и всем наказывали беречь вас — и Федосье Ивановне, и Игнатию Самсоновичу… Намедни еще Самсоныч вспоминал…

— А бабушка сказала им, чья я дочь? — прервала ее Марфинька и вдруг громко и истерически зарыдала.

Малашка в испуге упала, перед нею на колени.

— Барышня, милая, не плачьте! — повторяла она, целуя ее руки. — Золотая, бриллиантовая, не убивайтесь!

Назад Дальше