Возвращение Веры - Владимир Прокофьевич Некляев 4 стр.


Парень встал, я бросил через стол: «Сиди!..» Он перепугался от неожиданности, хоть и не очень. Снова сел и, что меня удивило, стал есть.

Когда официант вернулся с молодчиком из службы безопасности, я подозвал их и сказал, что живу в названном номере, а за соседним столом завтракает мой гость, за которого я плачу. И показал официанту визитку…

Никто у меня не спросил: почему мой гость завтракает за соседним столом? Если платят, то пусть завтракает за соседним. Может, так принято у нас — по отдельности завтракать, чтобы с самого утра друг друга не раздражать.

Как и на постояльца «Хилтона», так и на посланца из Питера парень, одетый как бродяга, был мало похож. Ну совсем не похож. И не мог посланец успеть сюда, проехав четверть Швеции, — паром только что в Стокгольме причалил. И не посылают таких, но… Он назвал номер как будто специально для меня. Невероятная, слишком большая случайность.

Съев все, что принес, гость мой еще раз сходил к шведскому столу и набрал столько же. Он был меньше меня раза в три, куда оно в него лезло?.. Присмотревшись, я заметил, что он давно уже не парень — такой подсохший мужичок, который выглядит парнем. Наконец, он наелся, я встал и взял его под локоть: «Пошли покажу, где живешь».

Он пошел, еле передвигая ноги… не потому, что объелся, он вообще был какой–то вялый.

Оказался белорус. Из Волковыска, я и не знал, что такой город есть. С названием, как будто волки в нем воют… Он там борцом каким–то был, сражался за что–то. Как они, такие вялые, там сражаются?..

И я не понял: за что? Чтобы Россия, он сказал, не заняла Беларусь. А зачем России Беларусь занимать, если Беларусь и так Россия?..

Звали его Святославом. Такое белорусское имя — в России не услышишь. Святая слава, святая обязанность, святая отчизна… Наслушался я этого в армии — слышать не мог.

Он подошел к окну в моем номере и долго смотрел. «Там где–то, — за туман показал, — замок, где Гамлет жил, должен быть».

Я сказал: «Ну и что?..» — и он вздохнул, вглядываясь в туман: «А то, что Шекспир…»

— Что Шекспир?..

— А то…

— Что то?..

— Если б у нас был Шекспир, то была бы и история… Все было бы по–другому…

— Что по–другому?

— Все…

Что у них могло быть по–другому, если мы вместе в Советском Союзе были? А если мы вместе в Советском Союзе были, то при чем тут Шекспир?..

Говорил он немного заикаясь: «У нас бы–был… и бы–бы–ла бы…» Кличку бы ему какую–нибудь, так Бабыб в самый раз была бы. Я так и сказал: «Давай Бабыбом называть тебя буду, на Святослава ты не похож», — и он кивнул, не поворачивая головы от окна в тумане: «Называй…»

В свете окна, хоть и туманном, я рассмотрел, что он старше меня — и тем не менее называй его, как хочешь… И только сейчас он спросил:

— А тебя как называть?

— Рожном.

— Рожном так Рожном…

Нет, на разборки таких не посылают. Чем–то он на того питерского мальчика, который повесился, был похож. Только постаревший… Вот я и подумал: может, его использовать?.. Не сразу подумал, а тогда, когда он сказал, что делать собирается. Он родился в Волковыске, потом в Минске жил, где гоняли его за борьбу, в каталажку сажали. С работы турнули… В поисках, где бы осесть и на кусок хлеба заработать, он вернулся в Волковыск. Родители умерли, дом сразу же после их смерти он за копейки продал, осел у двоюродного брата. Устроился на почту, где брат почтальонил — и обоих их выгнали, хоть на всю почту только и было почтальонов, что он и брат. Уволили их из–за того, что они в пикете стояли: он брата, который приютил его и помог работу найти, на пикет притащил, чтобы его вместе с ним выгнали! И чего притащил — чтобы выгнали?.. Чтобы улицы Суворова в Волковыске не было, не хотел он газеты на улицу Суворова носить.

У меня тоже есть двоюродный брат, на истории повернутый, так он мне однажды рассказал, какой бездарный был поход Суворова через Альпы, где без всякого толку тьма людей погибла, померзла… Так ведь плевать на это, когда это было? Так что я снова не понял: «При чем тут Суворов?..»

Отовсюду изгнанный, Бабыб не знал, как быть дальше, и кто–то ему сказал, что белорусов, которые борются, за границей принимают. Сразу все им дают.

Одолжив денег у брата, который продал полдома и готов был, наверно, последнее продать, чтобы только от него избавиться, он купил тур по Скандинавии,

приехал — никто ничего не дал. Кроме места в лагере для беженцев. Но теперь и этого нет: ему отказали в политическом убежище и он попал под депортацию. Поэтому убежал из лагеря, задумал или поджечь что–нибудь, или взорвать, или хотя бы кого–нибудь убить, чтобы сесть в тюрьму, или в клинику попасть для психически больных. Лишь бы домой не возвращаться. А поджечь что–нибудь или убить кого–нибудь задумал, потому что если просто украсть или еще что–нибудь сделать такое, несложное, то не посадят, все равно депортируют.

Совершенно случайно, поднося вещи, он побывал в какой–то клинике для психов, там хорошо. Живут шведы, больные на голову, так, как белорусам, на голову здоровым, и не снилось. Он не был больным, нет. Я знал таких людей, они как будто не сами живут на этом свете. Как будто кто–то их жить заставляет. Таких посылают на то, на что другого не пошлешь. Другой, не такой, не пойдет. Таких вербуют в смертники, чтобы сделать из них живые мины.

Вот я и задумал: против посланца его использовать, если сам он не посланец, или против шведа?..

Я допускал еще, что он может быть посланцем, но уже только по привычке ничего, даже самого невероятного, не исключать. Исключить можно было только то, что он швед.

Посланца, если он посланец, можно перекупить… Я сказал ему, что если уже решился он кого кончить, то могу предложить кого… Он не удивился, а меня удивил, коротко бросив, не отворачиваясь от окна:

— Только не женщину.

Я‑то хотя бы повернулся… И спросил бы первым делом не о том кого? — о чем он по сути спросил, — а о том за сколько?.. И кто угодно другой повернулся бы и о том же самом спросил…

И почему не женщину? Какая разница?.. Шведа или русского — разница, за русского в Швеции меньше дадут.

Я сказал, что не женщину. Спросил, что он за это, кроме шведской психушки или тюрьмы, хочет? Он сказал, что должен брату за половину дома…

Очень понравился ему, как когда–то мальчику питерскому, пистолет. Потому что маленький, на игрушечный похож. «Из него стрелять как играть. Сам не поверишь, что…»

Бабыб недоговорил: что?…

Киллеров таких не бывает. Какой из него посланец?.. Конченый бабыб.

«Рожон, — удивился я самому себе, — с кем ты связался? Мозги тебе отшибло?..»

Я взял его сзади за шею — у него глаза на лоб полезли, я умею так за шею брать, чтобы глаза на лоб лезли:

— А двоих убьешь? За двоих получишь, как за целый дом.

Он попробовал крутануть головой, не смог, но попробовал: «Нет».

— Тогда все, — разжал я пальцы и подтолкнул его к двери. — Выметайся.

Он не выходил. Стоял у дверей, потирая шею и зажмуривая глаза, пытаясь глаза в глазницы вернуть. Потом сказал так, по–детски, как на конфеты попросил:

— Слушай, дай мне кого–нибудь убить. Не дашь, тогда убью тебя. Не знаю как, но убью.

Кроме детей, такие жалостливые интонации только у голубых проскакивают. «Падлой буду, землю есть буду, брать…» — а у самого шило в рукаве.

Убить меня он не мог ни при каком раскладе, и, все–таки многое повидав и узнав в жизни, я знал, что такое упорство. Передо мной — с вылезшими на лоб глазами и детскими разговорами — стоял упертый мужичок. А значит, если не в эту минуту, то в следующую — готовый на все. Не воспользоваться таким было бы ошибкой…

С посланцем из Питера ему не справиться. Если оттуда послали человека, то такого, который дюжину бабыбов уложит.

Я уже чуть не додумался взять его с собой в Копенгаген, против шведа использовать, если ему все равно, кого убивать, лишь бы не женщину. И в Копенгагене, в отличие от Мальме, я с ним не светился: в ресторане с ним не завтракал, за гостя своего не выдавал… Но он, как будто угадав, про что я думаю, опередил меня:

— В Данию не поеду. Тут я хоть на каких–то правах, а там совсем без прав.

На каких он тут правах?..

Не потому, что он уперся, а потому, что еще не сложилась во всех деталях схема разборок со шведом и посланцем, я поехал в Копенгаген, до завтра оставив своего гостя в номере отеля «Хилтон», откуда открывалась панорама всей Европы.

Назавтра, вернувшись в Мальме и торопясь, потому что была уже половина шестого, в отель, я из толпы у фонтана увидел Бабыба, который подходил к какому–то всему блестящему фраеру с пакетом, и по тому, как он не бочком, не оглядываясь, а решительно и уверенно шел, я понял, что сейчас что–то произойдет, но не думал, что они, фраер с Бабыбом, сойдясь, схватятся за пистолеты — и Бабыб, как это ни удивительно, успеет выстрелить первым. Это на самом деле чудо, что он успел выстрелить первым, потому что Наташа в фраере с пакетом, которого завалил Бабыб, узнала питерского посланца…

Вот тебе и Бабыб.

С вокзала, где, дрожа, потому что все видела своими глазами, ждала меня Наташа, я позвонил своему адвокату в Стокгольм и сказал, что для него в Мальме есть работа.

Святослав

Я не похож был на убийцу, даже на бандита обыкновенного вряд ли тянул, так, бродяга, который подошел и спросил, можно ли прикурить?.. Нет, я не спросил, у меня сигарета была в левой руке, а правой я показал, что прикурить хочу, пальцами щелкнул… Он полез в карман, чтобы достать зажигалку, такую игрушку, зажигалку–пистолет, на небольшой маузер похожую, а я из пиджака, из нагрудного кармана настоящий пистолет достаю, который он, наверно, за игрушку–зажигалку принял, только побольше, чем у него, и я как будто встречно хочу дать ему прикурить — он, значит, мне, а я почему–то ему, поэтому он подумал, я в его глазах прочел: «Что за цирк? Припыленный, мужик, что ли?..» — а я ровненько посередине лба ему, над переносицей, как раз туда, где индусы тики свои ставят, выстрелил. Он не понял ничего, удивился только: «Вот е-мое…»

Ему не повезло. Не только потому, что по шведскому городу Мальме он с красно–зеленым пакетом, с нарисованным на нем трактором «Беларусь» шел, а вообще не повезло. А могло бы повезти. Мы никогда бы могли не встретиться, если бы я не подался в Швецию, где подловили меня в Мальме на завтраке в ресторане отеля «Хилтон» — и я познакомился с Рожном.

Меня в Стокгольме один цыган научил этому: заходишь утром в ресторан отеля, когда там завтрак, с таким видом, будто ты в этом отеле живешь, и набираешь со шведского стола еды, сколько захочешь. Еще и с собой бутербродов на целый день набрать в карманы можно, никто не следит.

Одежда только надо чтобы была более–менее… Не смокинг, но и не лохмотья, как на мне. Поэтому официант в «Хилтоне» ко мне и прицепился.

Если словят, то что же: подержат — и отпустят, потому что в тюрьме ты дороже им обойдешься, чем, пару бутербродов украв, на воле. Но мне нельзя было попадаться, потому что если словят, то депортируют: я убежал из лагеря. А убежал потому, что мне отказали в политическом убежище, а значит, все равно бы депортировали.

Звучит страшно: лагерь. Тепло, сыто. Жил я в отдельной комнате, от квартиры все равно отличается — кухня с туалетом в коридоре. Живешь на всем готовом, а тебе еще и деньги каждый месяц дают, как беженцу. По шведским меркам — мелочь, но в Волковыске я за такую мелочь отцовский дом продал.

Я в Волковыск из Минска вернулся, веру потеряв. Во все. Потому что потерял женщину, которую любил и которая сказала однажды, что из–за меня и всех этих самых недоразвитых, как я, она потеряла лучшие свои годы, молодость, женское счастье — ни на что жизнь положила. Под флагами и штандартами на шествиях и пикетах.

Выходило, что я тоже ни на что жизнь положил.

Женщину, как и все остальное, что я потерял, звали Верой.

Мы познакомились, когда ей и двадцати не было. На Деды, в Минске, около Восточного кладбища… Теперь ей почти сорок.

Двадцать лет прошло… Чьи–то дети родились, подросли, в первый класс пошли и школу закончили. Но не наши дети, мы все в шествиях и пикетах… Ни работы, где бы платили, чтобы нормально жить, ни семьи, ни дома…

На те Деды, с которых все наши шествия и пикеты начались, меня преподаватель истории, я в институте тогда учился, позвал. Вместе с Настой, которую, как мне казалось, пока Вера не встретилась, я любил. Наста тоже была из Волковыска, на год позже меня — и из–за меня, как она говорила, — в институт поступила. Учились мы на одном факультете, жили в одном общежитии. Когда кончалась стипендия, а кончалась она на удивление быстро, и живот сводило от голода, мы ходили на Комаровский рынок, где пробовали, как будто купить собирались, всего понемногу, что там было: колбас, сыров, рыбы… По кусочку, по ломтику — так и наедались. Если же отламывался кусок, который уже не пробуют, а покупают, и торговцы поднимали крик, Наста внезапно сбрасывала свитер или кофту, что там на ней было: «Посмотри на ребра студенческие, морда спекулянтская! И ты меня куском сыра попрекать будешь? Да подавись ты им! На, задавись!..»

У Насты с детства были способности к эффектам…

Уходя с рынка, мы еще и семечек с орехами, тоже как будто пробуя, с собой набирали… Так что, может быть, и ни при чем тот цыган, который в ресторанах отелей завтракать меня учил. Красть понемногу я уже и сам умел.

А кто у нас не крадет хоть понемногу? Я у брата своего двоюродного, который хвастался, что за всю жизнь не украл ничего, спросил однажды: а что ты мог украсть? Люк канализационный, когда литейщиком на промкомбинате был? Газету вчерашнюю, когда почтальоном ходил?.. Брат и заткнулся.

Знать про себя, что он не вор, может разве тот, кто имел возможность украсть — и не украл. Как и про то, что он не убийца, может знать только тот, кто мог убить — и не убил.

Я бы многих убил, если бы мог. И впервые почувствовал это на те Деды около Восточного кладбища.

Вера на Восточном кладбище оказалась случайно. Хотя, скорее всего, это мы с Настой оказались там случайно, а у Веры прадед с дедом, а теперь уже и отец, на том кладбище похоронены. И она пришла на Деды, как на Деды, а там такое… Толпа, милиция, дубинки… Милиционеры рассекать толпу начали, мне мерзостью ядовитой, которая «черемухой» почему–то называлась, в лицо брызнули и в «воронок» потянули, по ребрам лупя. Меня тащат, лупят, а Наста, я из–под локтя выкрученного, из–под подмышки вижу, в сторону отворачивается. Не кричит, как на рынке: «Посмотрите на ребра студенческие, морды милицейские!» — а как будто и не видит, как меня по тем ребрам…

Назавтра извинялась: боялась, что из института попрут.

Через день она выступила по телевидению как свидетель событий… В компании с секретарем партийного ЦК, который клялся, что милиция действовала в рамках закона. Наста засвидетельствовала, что никто дубинками никого не бил и «черемухой» не травил. Вот ведь она там была — и не побитая, и не отравленная…

Года через три, когда секретарей ЦК не стало и клясться стали другие, Наста снова выступила по телевидению. В этот раз вместе с актером, который рассказал, как коммунисты с гебистами сделали его сексотом. А Наста рассказала, как ее, студентку, те коммунисты с гебистами заставили врать про то, что было на Деды, угрожая выгнать из института. И как–то так выходило, что Наста с сексотом — герои. Не каждый, мол, найдет в себе мужество, чтобы признаться…

«Два сапога пара, далеко пойдут», — сказала про них Вера, но угадала не про двоих. Актер, склонный к алкоголизму, спился, а Наста, склонная к журналистике, побегала немного, пока они держались, по редакциям независимых изданий, потом перебралась в издание государственное, а из него — во власть. Высоко там сидит, далеко глядит — тут Вера угадала…

После одного из арестов ждала меня за воротами тюрьмы шикарная женщина в шикарной машине. Такой себе голливуд — у Насты по–прежнему были способности к эффектам… Она сказала, что намеренно сделала так, чтобы все видели, потому что устала «отмазывать» меня тайком, потому что это во вред ей, потому что про все доносят, поэтому в следующий раз меня посадят не на неделю–другую, а надолго, она уже ничем не сможет помочь, а если и сможет, то не станет…

— И не надо. Я же не просил.

— Он не просил! А мать твоя, пока жива была? А родня, а друзья наши институтские? «Наста, ты же его знаешь!..» Когда–то знала, теперь — нет!

Она нервничала, пальцы дрожали, когда прикуривала…

— Тебя, оказывается, и я когда–то не знал.

Она не хотела слушать про то, что было когда–то.

— Я выбрала лучшую жизнь, ты — худшую. Сознательно! Спроси у наших, у волковыских, хоть у кого: нормальный человек захочет жить не лучше, а хуже? Ты захотел… Живи! Но без меня. Я не хочу, чтобы твое худшее мешало моему лучшему. А то еще и разрушило его.

Недавно ее позвали из ее большого кабинета в кабинет еще больший и настоятельно потребовали от меня откреститься… Так она же открестилась еще на тех Дедах… Когда меня тащили в «воронок», а она в сторону отворачивалась… А Вера на те Деды, совсем же незнакомая, откуда–то из толпы людей как бросилась: «Вы что?! Вы куда его?!» Отбила у милиционеров, хоть и знать меня не знала. Потом говорила: «Если бы знала, не отбивала бы, пусть бы затащили… Пусть бы вас всех тогда позабирали и расстреляли в Куропатах. Хоть бы легенда о вас осталась…»

Вера, наверное, тоже многих бы убила, если б могла.

Только она позже такой стала. Тогда, на те Деды, она не была такой. Как легко все она любила! Людей жалеть… Музыку слушать, стихи читать, у нее тяга была — читать стихи… И слезы в ее глазах стояли высоко, как в небесах.

Все, что катится,

Докатится до нас.

И докатилось.

На кладбище как раз,

Где в снах навечно спят

И спят без снов

Назад Дальше