Россия и ислам. Том 3 - Марк Батунский 11 стр.


Препятствовали таким всеохватывающим трансформациям традиционно-превалирующие черты российского бытия – пассивность, сервилизм79, безразличие к праву и формам правления, стойкая приверженность к абсолютистски сформулированным постулатам, мифоконструирующим ключевым сигналам и символам80, в том числе и тем, которые то предавали анафеме, то в какой-либо иной форме, но столь же категорично отвергали то, что воспринималось как доселе Невиданное и Неслыханное.

На всем протяжении истории развертывания русского – и элитарного и «народного» – «рефлекса на Чужака», на Инородца, на Иноверующего доминировала убежденность, что их культуры могут получить единство и субстанциальность лишь от культуры православно-русской, которая воплощает в себе Движущий Дух, но сами субстанциями не становятся. Верховодящая в империи культура и имманентна негосподствующим и трансцендентна им: «инородческие культуры в состоянии в случае необходимости реализовать (но только при условии, что и здесь православно-русская культура будет вести основную роль) функцию, так сказать, физического выражения духа православно-русского социума, но не его глубинное “Я”»81.

И надо опять настойчиво подчеркнуть, что – за небольшими, в общем-то исключениями82 – и профессиональное востоковедение, столь часто любившее сетовать на тягость давящего его «синдрома империи», обычно смотрело на – отечественные в первую очередь – мусульманские реалии сквозь (применяя удачную терминологию J.C. Heesterman) «бюрократическую призму»83. Это значило, что упор надобно по-прежнему делать на возведении всевозможных преград рвущимся к равноправным статусам в общеимперской машине власти иноевропейско-христианским, мусульманским в том числе, национализмам.

Я, наверное, дал уже читателю возможность убедиться в том, что и у наиболее либералистски мыслящих русских авторов многочисленные и нередко сильные эмпатические потенциалы не переходили, однако, в Диалог в точном смысле этого термина, что и у них упрямо вставали на передний план те понятийные и концептуально-семиотические элементы стародавнего комплекса представлений об исламе, которые предполагали любую рефлексию о нем в рамках оппозиций и противопоставлений. Я хотел бы поэтому со всей твердостью зафиксировать тезис, согласно которому ни методологически-методические и прочие инновации (конечно, иновации лишь «по местным стандартам») Розена или Крымского, ни даже бартольдовская монументальная реинтерпретация многих процессов мусульманской – в основном среднеазиатской – истории и ее взаимосвязей с историей русской не смогли кардинально изменить эту гносеологическую (а равно – и политологическую и культурологическую) аномалию («аномалию» – с позиций такой суперзадачи как сохранение и укрепление империи).

У Крымского иррациональный страх пред той вновь угрожающей российско-европейско-христианской культуре опасностью, которая то явно, то скрыто содержится в исламе, особенно в его тюркских зонах, пересилил в конечном счете его же собственные универсалистские, эгалитаристские, толерантные и им близкие прорывы и с большей или меньшей настойчивостью открыто провозглашаемые установки.

Надо далее отметить, что эти фобии, выливающиеся – во всяком случае, у такого живо реагирующего на треволнения дня профессионала, как Крымский, – в отыскание первостепенных конкретных воплотителей исламом рождаемых стрессов и деформаций для будущего России, означали, в частности, очередной повод к редукционистским процедурам.

Ведь эту задачу можно переформулировать и так: идентификация наиболее болезнетворных «агентов» по-прежнему остающегося агрессивным Ислама, анализ их нынешних и предполагаемых действий и разработка эффективных средств их демилитаризации.

Метафизический контекст данной исследовательской парадигмы очевиден:

– «сумма» изучения отдельных частей такой метасистемы, как мусульманский мир, дает якобы точную информацию о поведении системы в целом;

– проблемой являются именно эти болезнетворные «агенты» (панисламизм; фанатизм и «старого» и «обновленного» ислама, особенно в их тюркских разновидностях, и т. д.);

– они, «агенты», несмотря на свою, казалось бы, медиаторскую функцию, есть на самом деле первопричина «исламской угрозы» для России, а не просто ее переносчики;

– и поэтому: наилучший путь снять эту опасность – блокировать, нейтрализовать, скомпрометировать, обесценить те составные части мусульманской цивилизации, которые ее с наибольшей интенсивностью генерируют.

* * *

Я ранее предупреждал, что Крымский постоянно смещал фокусировку концептуальных установок, принимая все, пожалуй, принципиальные историософские и методологические точки зрения – в том числе, например, и ту, согласно которой «причины распространения доктрины суфизма сводятся к социально-экономическим причинам»84. Роль экономического фактора Крымский подчеркивал и при анализе истории зарождения ислама85. Но ни «экономизм», ни какая другая мета– или минитеория (скажем, так называемая миграционная, или «бродячих сюжетов», где сильно сказывалась ориентофильская струя86) никогда не занимали у Крымского постоянно-ведущего места – за исключением расовой.

Он, пожалуй, сделал большее: превратил в ее филиалы87 и историко-эволюционные и прочие, сколько-нибудь авторитетные в ту пору направления, с успехом претендовавшие на высокие стандарты объективности и строгости. Последние, однако, нужны «экстремистской» разновидности расовых теорий только как манящая декорация; «мифическая мысль» не требует объяснения. Для нее существуют начальная и конечная ситуации (в нашем случае такие, например, как «специфика семитско-расового духа» и «основные особенности первоначального ислама». – М.Б.), связанные лишь с убеждением, что «одна возникла из другой… любые изменения могут быть легко объяснимы как два различных состояния, одно из которых произошло из другого не в результате рационально объяснимого процесса, а как трансформация, метаморфоза»88. Мы увидим далее, что именно так и получается у Крымского, когда он пытается исключительно дурным влиянием «тюркско-расового духа» объяснить цепь весьма печальных, по его мнению, событий на постмухаммедовском исламском Востоке. Эта – индетерминистская по сути своей – линия не противоречит стремлению Крымского через понятие «раса» найти в метаструктуре «Мусульманская цивилизация» регулярные, системные черты – и, значит, оценить ее как статичное в основном образование, набор признаков которого поддается сравнительно однозначному описанию и объяснению. Но ведь методологическое кредо историко-эволюционистского направления требовало – притом в качестве наиглавного – динамического подхода. А он предполагает междисциплинарность исследования и анализ большого числа параметров, сопутствующих реализации исламских норм, идеалов и ценностей и влияющих на их функционирование, вариативность, диффузию в самых различных пространственных и временных контекстах89.

Мы сталкиваемся здесь со стандартным для истории исламистики противоречием – между тягой к описанию («статика»), в свою очередь базирующейся на вере в наличие непрерывной каузальной цепи в истории мусульманского мира, и попыткой поставить на первое место истолкование (=«динамика»).

Как и остальные науки, исламистика – не чисто описательная дисциплина, – вернее, она не должна быть таковой; ее идеальная стадия наступит, когда она всецело займется истолкованием. Но спрашивается – возможно ли описание Ислама, который не пребывает в покое? Возможно, поскольку с него делаются моментальные снимки – несмотря на то что происходящие в нем процессы очень часто фиксируются произвольно и искусственно90. Подобные фиксации необходимы для науки. Но ограничивается лишь ими само это понятие – «наука»? Отрицательный – и в общем справедливый – ответ на этот вопрос может привести к такой (пусть и не всегда субъективно осознаваемой) крайности, как тенденция растворить исламоведение в «истории ислама»91.

Между тем последняя будет иметь право на существование лишь тогда, когда термин «история ислама» станет пониматься в самом широком смысле, если «история» приравняется выражению «совокупность явлений». Не будучи до конца уверенным в том, что в жизни ислама испокон веков наличествовали многие из тех же процессов, что и теперь, исламоведение не сможет выбросить ни одного по-настоящему плодотворного «десанта в прошлое». Таким образом, то, что я назвал «каузальной цепью», не обязательно должно при объяснении «мусульманских феноменов» преподноситься только как закономерная их смена во времени: наверное, именно противопоставление в самом широком смысловом диапазоне «первичного» (т. е. заложенной еще Мухаммедом базовой модели «ислама как такового», вне зависимости от его последующих бесчисленных изменений) и «производного» (или «вторичного», существующего лишь потому, что «первичное» все же существует92) и надо связывать с «причинностью» и «объяснительностью».

Однако неустранимый, по-видимому, «дефект» не только исламоведческой, но и всей человеческой логики, – это пылкое желание что-то обязательно «домысливать», вводя временное измерение в каузальность. Транспланировалось оно и в ту каузальность, которая казалась наиболее рациональной, четкой, готовой сразу же дать развернутые прояснения любой сложнейшей проблемы, ибо целиком исходила из априорной убежденности в «руководящей и вдохновляющей» роли расовых особенностей – «неизменяющихся», служащих ярчайшим символом и гарантом «стабильности».

Но ведь исламоведение представляет из себя и науку телеологичную, т. е. направленную на грядущее: даже объясняя прошлое ислама, можно думать и о том, как выявленные здесь закономерности скажутся на будущем и этой религии и всего человечества93. Опять, следовательно, здесь – противоречие между телеологической (или, если угодно, футурологической) функцией исламистики и ей же имманентным пристрастием к возвеличиванию каузальных объяснений, объяснений нынешнего и будущего только «через предшествующие состояния».

Дихотомия двух перспектив – «на будущее» и «на прошлое» – есть дихотомия синхронного и диахронного аспектов истории ислама, и осознание их заметно и у исламоведов конца XIX – начала XX в. Полагаю, впрочем, что уже тогда это противопоставление было в основном сбалансировано94 – не только Гольдциэром и Снук-Хюргронье, но и Карлом Беккером. Последнему пришлось и здесь испытать куда больше эвристических терзаний, чем его австро-венгерскому и голландскому коллегам, поскольку он, как известно, самым активным образом маневрировал расовыми категориями, т. е. тем, что уже по самой сущности своей предрасполагает к «каузальному видению» истории мусульманского Востока. Но Беккер понял, что если одни явления современного ему ислама могут получить в основном историческое объяснение (что не исключает тем не менее возможности их экспликации в синхронных терминах), то другие – и объясняются и эксплицируются чисто синхронно.

У Беккера (я бы вновь подчеркнул – даже у Беккера) примарной оказывается все же динамика ислама (и им порождаемых других духовных образований), тогда как биологические (расовые, национальные) субстраты передислоцируются на второй план, и их силовые потенциалы не возводятся, следовательно, в статус всевластного демиурга.

Я склонен предположить, что преобладание в беккеровской эпистемологии и прагматических и телеологических ^ «футурологических») интенций – интенций, задаваемых и развивающихся на основе в конечном счете строго рационалистических парадигм (при всем том, что Беккер, под влиянием неокантианской методологии95, делал демонстративные комплименты «субъективизму»96, «бессознательному» и т. п.) – ставило в центр исламоведческих размышлений автора «Der Islam als problem» прежде всего понятие «Целесообразное Действие» – (=Действие Намеренное, за которое совершающий его несет ответственность и которое реализуется в рамках норм и правил, существующих в данном социуме). А оно есть определенным образом упорядоченная активность человека – в том числе, значит, и Homo Islamicus, – которая противопоставлена активности бессознательной и инстинктивной, мощнейшими производителями которой как раз и являются все без исключения «расовые (национальные) характеры».

Что же касается Крымского, то теоретико-объяснительная структура совокупности его воззрений на мусульманский Восток во многом отлична от беккеровской97; она примитивно одноцветна, стереотипна, одновременной мифологическо-индетерминистична и механистическо-каузалистична98. Резко отвергая к тому же путь для появления альтернативных академических исследований на тему «Взаимосвязь Ислама и Расы»99, она была не только, говоря словами знаменитого русского поэта Осипа Мандельштама, «торжеством голого метода (метода, уточню, очень противоречивого. – М.Б.) над познанием»100, но и вполне удовлетворявшим великодержавные эмоции «идеологическим лекалом», которое отрезало все, что выходило за рамки антиисламского штампа. Сразу же отмечу и то, что интерпретация Крымским действительно важных и теоретических и практических сюжетов, касающихся конкретной роли конкретных рас и этносов в прошлом, настоящем и будущем мусульманского мира, не велась в четко эволюционистском духе. А потому она и не позволяла представить «исламские инварианты» как функционально варьирующие в своей адаптации к специфическим социальным, природным и этническим (в том числе и расовым) условиям, признать (и детально их проанализировать) наличие таких особенностей, которые и сделали с точки зрения эволюции одни мусульманские народы более продвинутыми, чем остальные101.

Но как бы ни были шатки эпистемологические основания его парадигмы, какой бы слабой ни была ее логическая концептуализация и, по крайней мере, сомнительны политологические импликации, Крымский, с присущими ему художественной яркостью и темпераментностью, защищает расистский императив и его многочисленные эквиваленты.

* * *

При всех своих украинско-националистических ориентацях, Крымский тем не менее всегда был убежден в благотворности – культурной прежде всего – миссии России (а шире – всей вообще «европейской цивилизации») для подпавших под ее власть мусульманских территорий102, где «от смешения старинного азиатского с вторгающимся европейским рождаются новые формы жизни»103.

Эти новые, «синтетические», и старые, традиционно-исламские, формы бытия Крымский описывает не как плавно одни из других возникающие и вынужденные порою друг с другом сосуществовать, а как находящиеся в непрерывном движении и столкновении во многом разные культурно-семиотические структуры. Свои симпатии Крымский безоговорочно отдает тем из них, которые всего ближе соответствуют его собственному, европостремительному, идеалу – при всех тех эпизодических, преимущественно «стихийных», лишенных прочной методологической основы, отклонениях от такового в сторону ориентофильства, которые я анализировал в соответствующих разделах данной главы.

Такая установка – свойственная, конечно, не одному только Крымскому – вела к любопытным семантико-семиотическим сдвигам в трактовке мусульманского мира.

До того этапа, на котором началась массивная трансплантация европогенных политических и социальных институтов, культурных конфигураций и прочих атрибутов модернизационного процесса, структура в принципе казавшегося однородным по своей ментальности (вследствие нивелирующего этоса мусульманской религии) мира ислама в основном интерпретировалась посредством парных противопоставлений. В первую очередь я бы назвал такие, скажем, как: Османская империя/Персия; Городская среда/Номады и т. п. Эти противопоставления фиксируют корреляцию пространственных сфер, противоречия политические, социальные, в какой-то мере духовные (и прежде всего – внутриконфессиональные). Но подобного рода противоречия в общем-то казались ситуационными, внешними, не-глубококорневыми, не имеющими онтологически автономных статусов – ибо, повторяю, постулировалась единая в конечном счете интеллектуально-эмоциональная субстанция.

Преувеличение роли общемусульманско-коллективной идентичности, а равно и исламских эгалитаристских императивов – в жертву которым приносились устремления к прогрессу, эффективности, самореализации индивидов, – не позволили понять, что в каждом исламском обществе ценности имеют содержательные и институционные особенности – и даже такие, которым, в силу действия каких-то еще во многом неведомых причин и условий суждена, наверное, вечная жизнь.

Приток расовых теорий в западную (в том числе и в русскую) исламистику привел к большим изменениям в ее эпистемологической сфере.

К сказанному мною же выше по этому вопросу добавлю следующее.

Ни один из сторонников расовых (и расистских) теорий не отказывался от признания столь широкой описательной категории, как «Исламская цивилизация», посредством которой локальномусульманские общины преобразовывались на том же местном уровне, прочно воспринимая и усердно консервируя вневременной и транстерриториальный классически исламский «обязательный минимум» норм, ценностей, символов, идеалов и т. д. И потому, если рассматривать мусульманский мир как единый метасоциум, придется признать, что культура его едина. Но если сконцентрировать внимание на различных субсоциумах («миди» – и «микроуммах»), то та же самая культура предстает рядом своих уникальных воплощений. Разрешение этой антиномии возможно было лишь посредством деонтологизации категории «Мусульманская культура»104 – т. е. когда не было бы уже прочного прикрепления набора традиционно-связанных с ней представлений к определенным группам социальных коллективов («ревностно держащаяся ислама городская среда» – в отличие от «частично и квазимусульманских номадов» и т. п.).

Назад Дальше