Современная идиллия - Василий Авенариус 8 стр.


— Убедите.

— Какой бы стороною ума прежде всего блеснуть перед вами?

— Да хоть сметливостью. Сметливость у женщин развита более других способностей.

— Извольте. У вас есть теперь в кармане книга.

— Есть.

— Видите, какая сметливость; ни вы, никто не говорил мне, что вы взяли с собою книгу, а я домекнулась.

— Как же вы домекнулись?

— По простой, логической цепи мыслей: вы пренебрегаете женским обществом; вам предстояло гулять с женщинами — вы знали, что будете скучать. "Возьму-ка с собою книжку, — сказали вы себе, — при первом удобном случае улизну куда-нибудь в сторону и расположусь под сенью струй". Ведь так?

— Положим, что так.

— Я вам скажу даже, что у вас за книга.

— Едва ли.

— Беллетристикой вы заниматься не станете; значит, это не роман. Учено сочинения также не станете читать, потому что путешествуете для развлечения и не захотите скромную жизнь туриста отравить постным блюдом учености. Книга ваша должна быть из полуученых, популярно-ученых. Но вы натуралист и выбрали, конечно, сочинение по своей части… Пари: у вас что-нибудь Карла Фохта?

Змеин не мог скрыть некоторого изумления.

— Логика у вас действительно не женская!

— Что ж, угадала? Фохта?

— Фохта.

— Покажите.

Змеин подал ей книгу.

— "Bilder aus dem Thierleben[70]", — прочла она. — Как кончите, так одолжите мне. Я давно желала прочесть это сочинение, да неоткуда было взять. В библиотеках не дают: запрещено, дескать. Студенты же знакомые хоть и обещались достать, да по обыкновению забывали вечно.

— Можете взять хоть сейчас.

— Благодарю вас.

Перелистывая книгу, Лиза остановилась на одной странице и прочла вслух:

— "Das Werden der Oraganismen hat fur mich stets einen weit grosseren Reiz gehabt, als das Bestehen derselben und der Prozess der Selbsterhaltung. Es liegt etwas stabil-Langweiliges in der Erhaltung des thierischen Organismus — in dieser doppelten Buchfuhrung, die iiber Einnahme von Nahrungsstoffen und Ausgabe verbrauchten Materiales von dem Organismus mit ermudender Gleichformigkeit gefuhrt wird, und wo sich das Haben als Fett ansetzt, wahrend das Soil sich durch Abmagerung kundgibt, und endlich ein Bankerott oder der zunehmende Wucherzins, welchen der Organismus zahlen muss, das ganze Geschaf tendigt und die Firma zu deu Todten wirft"[71].

— Остроумен, как всегда, — сказала Лиза по прочтении отрывка. — Но я не вполне разделяю вкус Фохта. Его томит монотонное прозябание земных тварей. Меня тоже. Но есть случай, где такое прозябание делается в высшей степени интересным: это если акклиматизировывать какую-нибудь животную или растительную породу. Существо экзотическое, выросшее под знойным небом юга, вы перевоспитываете для своей холодной родины, холите его, защищаете от резких влияний климата, и вот — старания ваши увенчиваются успехом: ваш приемыш перерождается на ваших глазах, и вы дарите отечеству новую породу! Жаль, что у нас в России эта статья обращает на себя еще так мало внимания. Главная трудность заключается, конечно, в натурализации животных: растение, акклиматизируясь, в то же время и натурализуется; животное же, перенесенное в другой градус широты, хотя и существует вначале с грехом пополам, как степной помещик, приехавший в столицу пожуировать жизнью, — однако это не более, как прозябание, существование болезненное, от которого еще далеко до полной натурализации. Что ж вы молчите, Александр Александрович? Неужели вы не интересуетесь этим вопросом?

На Змеина красноречивый монолог экс-студентки не произвел почему-то того благоприятного впечатления, которого она обещала себе от него. Нахмурившись и надув губы, натуралист отвечал резко:

— Нет!

— Что нет?

— Нет, то есть я не согласен с вами.

— Насчет чего?

— Гм… Да хоть насчет того, что может найтись разумный человек, который возьмется акклиматизировать иноземщину ради одного плезира, без всякого вознаграждения.

— Отчего же, Александр Александрович? Настолько же всякий бескорыстен в деле общего блага.

— Общего блага? Что такое общее благо? Всякий человек печется только о себе — вот вам и общее благо. Да что ж? Пусть каждый печется только хорошенько о себе — и все будут счастливы. А как кулачное право — основной закон природы и жизни, то кто сильнее, тот и счастливее.

— Зарапортовались! — перебила Лиза. — Скажите на милость, что так встревожило вашу желчь?

— Да разве не правду я говорю? Эгоизм — этот рычаг, которым Архимед хотел поворотить землю, составляет основу всякого существа, потому что если мы сами не станем печься о себе, так кто же возьмет на себя эту заботу? А следовательно, повсеместно и кулачное право. Котлету, приготовленную из филе невинно заколотого быка, я съедаю с тем же зверским хладнокровием, с каким волк уплетает ягненка, и ни его, ни меня нельзя обвинять за нашу кровожадность. Логика голода — неотразимая логика. Умники-баснописцы, правда, советуют волкам довольствоваться травою; но если бы такого барина оборотить в волка — посмотрел бы я, как бы он плотоядными зубами, плотоядным желудком пережевывал, переваривал растительную пищу! Издох бы, неразумный, с голоду, а все по незнанию анатомии. Весь кодекс нашей гуманности сводится к правилу: "Не тронь меня — и я тебя не трону". Кто дошел до понимания этого правила, тот считается человеком просвещенным: уважает, мол, личность. Если же мы помогаем кому в беде, то из чистого эгоизма, в надеже поживиться когда-нибудь от него; или, по крайней мере, из эгоистического побуждения: устранить от себя неприятное ощущение при виде несчастного.

— То есть из прикладного эгоизма? — сострила Лиза. — Вы чем-то раздражены, Александр Александрович, и судите голословно. Подумайте хорошенько: не делали ли вы сами когда-нибудь в жизни добра?

— Как не делать — если понимать под добром оказывание помощи, — но все из прикладного эгоизма. Я приготовлял, например, бедных молодых людей безвозмездно в университет. Но что побуждало меня к тому? Мое человеческое достоинство было оскорблено видом людей, одаренных от природы одними со мной мозговыми орудиями и не имеющих случая развиться. Чтобы избавиться от этого тягостного чувства, я брался учить бедняков.

— Так это очень похвальный эгоизм; дай Бог, чтобы все эгоистические побуждения на свете были так же бескорыстны.

— Да, я согласен, что подобный эгоизм невреден; но он все-таки эгоизм, то есть чувство, заставляющее нас делать добро другим — только для удовлетворения самих себя. Все на свете делается вследствие эгоизма; но эгоизм бывает трех сортов: вредный, безразличный и полезный.

— Так и я, значит, действовала под влиянием эгоизма, когда обучала в воскресных школах?

— А то как же?

— Как вы унижаете меня в моих собственных глазах! Бывало, как окончишь урок, всегда так довольна собой: "Вишь, говоришь себе, какая ты хорошая!"

— И вы имели полное право говорить себе это. Своим "добрым делом" вы действительно возвышались над уровнем толпы, но опять-таки вы не можете вменять себе это в достоинство. Разве вы сами сделали себя такой, как вы есть? Обстоятельства сложили ваш характер: вы воспитывались, развивались в такой среде, где было понято, что помогать ближнему выгоднее, чем оставаться к нему безразличным — уже из видов спокойствия совести.

— Ваши софизмы довольно убедительны, — согласилась экс-студентка. — Грустно, в самом деле, подумать, как поддаешься иногда силе обстоятельств, как теряешь иногда всякую силу воли. Помнится, в Петербурге… идешь в воскресную школу; зима, мороз; спешишь по набережной Фонтанки и кутаешься в салоп, в муфту. Стоит на дороге, прислонившись к фонарю, оборванный пролетарий, дрожит, бедняжка, посинел от холода, простирает к тебе руку с жалобным воплем: "Жена, дети… помогите!" Взглянешь ты на него, завернешься теплее и поспешишь мимо, успокаивая себя, мелочным доводом: остановись, так опоздала бы на урок.

— А между тем поступок ваш был совершенно естествен, и вы напрасно раскаиваетесь в нем: вы не могли поступить иначе, обстоятельства принудили вас поступить так, а не иначе.

— Полноте! Сколько же тут требовалось воли? Если б я и опоздала минутою на урок — что ж за беда! А один или даже несколько из моих ближних были бы спасены от мучений голода. Стоил только остановиться.

— Вы говорите: только; но это только и есть, быть может, та лишняя гирька на весах вашего сострадания, которая перетянула на сторону "неподания помощи". Помочь велит вам чувство униженного человеческого достоинства, вопиющее вместе с несчастным: "Жена, дети… помогите!" В пользу же неоказания помощи говорит несравненно большее число данных, хотя и не столь полновесных: предчувствие, что если вы вынете руку из муфты, то не отогреете ее скоро — раз; предположение, что нищий, нос которого и без того превратился от неумеренных возлияний Бахусу в некоторого рода сливу, пропьет ваши деньги в первой распивочной — два; мысль, что проходящие почтут ваш поступок фарисейским — три. И вот, приближаясь к нищему, вы колеблетесь: помочь или не помочь? Но тут является внезапно новое данное в пользу неоказания помощи: вы вспоминаете, что поздно, что, пожалуй, опоздаете в школу — и гордо проходите мимо. Будь климат в Петербурге умереннее — одним неблагоприятным данным было бы менее, и вы, вероятно, помогли бы бедняку; но в суровой климатической обстановке и сердце человека черствеет: жители юга всегда общительнее, добродушнее нашего брата, северянина.

— Всякую волю в человеке, однако, нельзя отрицать, — возразила Лиза. — Если я пересиливаю себя, если во мне происходит борьба, то тут-то и проявляется сила воли. Возьмем тот же пример с нищим. Положим, я отошла от него на несколько шагов. Вдруг мне делается его жаль; я начинаю колебаться, оборачиваюсь и возвращаюсь к несчастному наделить его милостыней. Чем же я заставила себя преодолеть свою неохоту вернуться, как не силою воли?

— И тут никакой воли не было. Что вы колебались, что вам пришлось, как вы выражаетесь, пересилить себя — то это явление самое обыкновенное, наблюдаемое во всех случаях, где происходит борьба, вследствие большей или меньшей равности борющихся сил. На весах вашего человеческого достоинства чаши нагружены в рассматриваемый момент почти одинаково и колеблются по тому самому — то в одну, то в другую сторону, оставляя вас в неизвестности, которая перетянет. Ваше положение здесь совершенно страдательное, и вы вовсе непричастны тому своей волей, если наконец одна из чаш перетянет. Всякая воля — химера.

— Вы убедили и победили меня, господин философ; а между тем… — Лиза лукаво засмеялась. — Между тем и я выхожу победительницей!

— Как так?

— Да так. Помните, в начале прогулки вы объявили, что скучаете во всяком женском обществе; теперь вы с жаром спорите с женщиной, стало быть, находите интерес в беседе с ней.

— Гм… да.

— Ваше желчное настроение, кажется, прошло; скажите теперь по совести: чему вы так рассердились, когда я говорила про акклиматизацию?

— Нет, зачем…

— Ну, однако? Не на меня ли изволили гневаться?

— А если б?

— А! Это интересно. Но за что? Говорите: за что?

— Сами напрашиваетесь на откровенность. Видите: в начале нашего знакомства вы произвели на меня довольно приятное впечатление как умная, рассудительная девушка. Легкая взбалмошность так обыкновенна в ваши лета, что я не придал ей значения в вас. Когда же вы заговорили об акклиматизации, я стал убеждаться, что имею дело с синим чулком…

— И я горжусь этим названием! Пожалуйста, не изменяйте своего мнения; я хочу быть синим чулком…

Змеин с сожалением пожал плечами:

— Вольному воля.

XI ГРОЗА. О ФРАНЦУЗСКИХ РОМАНАХ И ПАТРИОТИЗМЕ SCHLOSS UNSPUNNEN

Прогулка в летний полдень имеет свои приятности; но все они взвешиваются одною неприятностью — зноем. Солнце, стоящее в зените, жжет изо всех сил, словно за то невесть какое жалованье получает, так что и дух у вас спирает, и в глазах рябит. Задыхаясь и обтираясь платками, общество наше едва обогнуло Руген, как набежала тучка и раздался первый, внушительный рокот грома. Все засуетилось. Вдруг — ах, а! Золотая, с голубоватым сиянием, электрическая змейка, дивно-ловко извиваясь, низринулась с неистовством в средину общества; лица как мел побелели — нельзя было сказать: от отблеска молнии или от испуга. В следующий же миг грянула небесная артиллерия, и мелким ружейным огнем задребезжало в соседних горах в ответ переливчатое эхо. Трава, деревья, платья дам — все зашелестело под крупными каплями грозового дождя.

— Sauve-qui-peut[72]!

Дамы в своих воздушных одеяниях, с крохотными зонтиками, не дающими ни малейшей защиты от капитального ливня, мужчины в одних сюртуках — все бежало спасаться. "Юнгфрауенблик!" — был общий лозунг: из-за ближних дерев манила крыша этого отеля.

— М-r Куницын! — крикнула Моничка в след правоведу, искавшему, подобно другим, спасения в поспешном бегстве. — Soyez si aimable, pretez moi votre chapeau et votre surtout[73].

Молодой человек остановился и снял с себя то и другое.

— Voila, mademoiselle?

— Grand merci[74].

Она торопливо накрылась соломенной шляпой правоведа и пиджак его надела внакидку.

— Prenez, defendez vous par ceci, comme vous pouvez[75].

Оставив в руках его свой маленький зонтик, она уже мчалась к спасительной кровле. Распустив над собою зонтик, правовед поскакал вслед за нею.

Ластов, так неожиданно покинутый своей собеседницей, отыскивал глазами место, где бы укрыться, когда завидел в нескольких шагах, под густолиственным орешником, Наденьку. Понятно, что в мгновение ока он был у ней. Гимназистка встретила его с приветливой, детской улыбкой и указала ему около себя, под деревом, сухое место.

— Как славно, Лев Ильич, не правда ли? Чувствуешь, что живешь! Помните, у Майкова…

— Помню, оно так и начинается:

— Нет, я думала про другое. Но и это, кажется, премиленькое. Дальше, кажется:

Мы спешили скрыться под мохнатой елью?

подхватил Ластов.

Мы стояли точно в клетке золотистой…

— Ах! — вскрикнула тут Наденька, хватаясь бессознательно за руку молодого человека: вся окрестность вспыхнула мгновенно ослепительным огнем, сопровождаемым гульливыми раскатами.

продолжал цитировать поэт:

— Как я испугалась! — вздохнула из глубины души гимназистка, отодвигаясь от соседа. — А я, кажется, не трусиха… Я, знаете, еще ребенком смерть как любила грозу; меня так и называли: маленькой колдуньей. Чуть блеснет первая молния, брызнет дождик, я — в сад, и стою там с непокрытой головою. Дождь заливает меня, гроза шумит, а я стою, как очарованная. Явлюсь домой — маменька и гувернантка только ахнут: волоса-то всклокочены, платье как губка: "Наденька, Наденька, что с тобой?" А я тряхну головой да бегом опять под дождь. Теперь я начинаю понимать, что меня всегда так привлекало к грозе.

— Что?

— Лучше всего разъяснит вам это майковское стихотворение, о котором я вам говорила:

— И вы, Надежда Николаевна, сочувствуете этому? — спросил тихим голосом поэт. — Вы понимаете горечь и сладость слез?

— М-да… — Наденька замялась. — Ах, да вот и наши философы! — подхватила она с живостью, увидев приближающихся Змеина и Лизу. — Перемокли как, батюшки! Где это вы пропадали?

— Как видишь, под дождем, — отвечала, отряхиваясь, экс-студентка. — Отстали немножко. Что ж, теперь можно и далее, дождя нет.

Гроза действительно унялась. Там и сям по освеженной синеве бродили еще легкие облачка, но под жгучими лучами полуденного солнца высыхали уже и дорожки, и зелень.

Молодежь собралась опять в путь к первоначальной цели прогулки.

— Да! — вспомнил Ластов. — Правда ли, Лизавета Николаевна, что вы сестрице своей даете читать французских романистов?

— А что же?

— Да ведь увлекательные переливания Дюма, Сю, Феваля не имеют ничего общего с нагою действительностью?

— Не имеют.

— Так как же давать их в руки невзрослой девочке, фантазия которой и без того чересчур прытка, а при помощи этих небылиц может разыграться до безобразия?

— Невзрослой! — обиделась Наденька. — Мне шестнадцать.

— Зачем прибавлять, милая? — заметила Лиза. — Тебе всего в мае минуло пятнадцать.

Наденька покраснела.

— Ну да, минуло, значит уже нет.

— Положим, успокойся. Вы, Лев Ильич, удивляетесь, что я не воспрещаю ей читать французских романов? Но для полного образования всякому человеку надо ознакомиться и с нелепицами мира сего.

— С детства-то? Для детей это положительно яд. Я очень хорошо помню, как будучи гимназистом второго-третьего класса, брал с собой в классы "Монте-Кристо" или тому подобную небывальщину, чтобы читать во время уроков, под скамьей. Зато как вызовут к доске — идешь, шатаясь, словно пьяный, станешь у доски и не только не знаешь, что отвечать, — не понимаешь даже заданного тебе вопроса. А как вредно действуют романы на расположение духа, на характер ребенка! Ходишь всегда в каком-то чаду, делаешься сварливым, всем недовольным: "Что я за несчастный! — повторяешь себе. — Отчего со мною не бывает никаких приключений? Миновало золотое время…" И начинаешь хандрить, делаешься безучастным ко всему окружающему, бросаешь заниматься: "Что пользы? Ведь все равно ни к чему не послужит…" Является даже мысль о самоубийстве…

— Ну, вы слишком поэтизируете, господин поэт, — перебила экс-студентка. — До какого возраста, скажите, упивались вы романами?

Назад Дальше