Наступив ногой на выступавший под окном декоративный бортик, а руками ухватившись за крашеную решетку, Погодин подтянулся и заглянул в стекло выше, чем оно было закрашено. На ближайшей к окну кровати он увидел жену. Она была в вылинявшей от множества дезинфекций больничной рубашке, открывавшей острые ключицы и еще больше подчеркивающей ее худобу. Вьющиеся длинные волосы жены, предмет ее гордости, были туго стянуты светлой косынкой. Жена смотрела куда-то в сторону и Погодина не замечала.
Кандидат хотел уже постучать в стекло, как вдруг дверь палаты открылась и появилась женщина в зеленом халате с какими-то свертками. Думая, что не будет же она его сгонять, Погодин снова хотел перевести взгляд на жену, как вдруг понял, что свертки – это новорожденные дети. Внесшая их сестра подошла вначале к женщине, лежавшей у двери, а потом к его жене и протянула ей второй сверток.
Жена неуклюже и очень осторожно взяла его и поднесла к груди, держа так, будто это было что-то стеклянное и очень хрупкое. Погодин понял, что этот сверток и есть его сын, и все в нем замерло от любопытства и нетерпения. С того места, где он стоял, он мог рассмотреть лишь большое красное ухо и часть щеки. Подождав, пока медсестра уйдет, он постучал согнутым пальцем в стекло. Жена подняла голову и, заметив его в стекле, посмотрела укоризненно и погрозила пальцем.
Оторвав правую руку от решетки и нетерпеливо замахав, Погодин потребовал, чтобы она поднесла сына ближе к окну. Спустив с кровати босые ступни, жена подошла и на вытянутых руках показала ему ребенка. У сына были короткие и словно мокрые светлые волосики, сквозь которые просвечивала голова, сморщенное багровое лицо, закрытые глаза и синевато-малиновые тонкие губы. Этими губами малыш постоянно делал странные движения, то расширяя их, то сужая и просовывая между ними кончик языка. Изредка он открывал узкогубый рот и икал. Ребенок показался Погодину некрасивым, почти страшным, но он все не мог оторвать от него взгляд, надеясь увидеть на его лице хотя бы крупицу осмысленного выражения. В то же время по лицу жены Погодин видел, что сын ей нравится, и это открытие было ему удивительно.
Находиться на вытянутых руках жены в вертикальном положении было ребенку неудобно или из окна в глаза бил слишком яркий свет, потому что сын вдруг широко открыл рот, побагровел и издал негромкий, противный, но продолжительный мяукающий звук, ошеломивший его отца. Жена засуетилась и, забыв о Погодине, стала неумело прикладывать ребенка к груди. Она повернулась, и ничего не стало видно, кроме ее спины.
Погодин спустился с окна, испытывая скорее разочарование, чем радость. Ему сложно было поверить, что этот багровый, орущий кусок человеческой плоти и есть его сын, которого жена вынашивала в своем чреве долгие месяцы. В то же время, несмотря на разочарование, Погодина постепенно заполняло новое, сильное чувство ответственности и долга, и он почувствовал, что, если потребуется, он станет защищать этот мяукающий багровый сверток даже ценой своей жизни.
Возвратившись домой и предвкушая, что он сейчас сделает, Погодин тщательно вымыл руки, взял отвертку и плоскогубцы, разложил на газете болты и неумело, но очень тщательно стал собирать детскую кроватку, прежде стоявшую за шкафом для экономии места. Именно в этот момент он ощутил себя отцом.
Анна Хрусталева Станция Лида
Петра Коваля в Лиде знали все. И все его уважали, какие бы флаги над городом ни вились. Потому что при любой власти – и при царе, и при поляках, и при Советах – никому раньше срока помирать неохота. А Коваль, даром, что простой фельдшер, большой был мастер людей с того света вытаскивать. Давным-давно, еще со времен империалистической, он взял себе за правило не делить больных на своих и чужих: кто страдает от муки телесной, тот и свой. Нахлебавшись кровавой каши ложкой и вернувшись домой с фронта, он в первую же ночь бросил в огонь свою гимнастерку – вылинявшую, худую, в бледных разводах соленого солдатского пота.
– Ты што ж гэта робиш, пракляты?[1] – большой встревоженной птицей металась вокруг костра тетка Ярина. – Навошта?[2] Хорошая ж вещь, добрая! Я б ее помыла, подлатала, ее ж носить – не сносить.
Петр не отвечал. Зло щурился, играл желваками. Хватит с него! В огонь, все, что увидел, пережил, перестрадал за эти годы – в огонь! Грохот разрывов, пронзительный визг пуль и одуряющая, с ума сводящая тишина, что саваном ложится на плечи после атаки, мертвенная, невыносимая, нарушаемая лишь хрипом смертельно раненных – да сгинут они бесследно, во прах обратятся!
Вслед за гимнастеркой полетели в огонь галифе в бурых пятнах крови – своей и чужой, черные от грязи портянки и стоптанные сапоги.
– Ну и черт с тобой, Бабар упрямый! Ходи голый! – всплеснула руками тетка и, обиженная, ушла в дом.
Но в следующий миг ее круглое доброе лицо вновь забелело в дверном проеме:
– Была б мать, она б тебе спуску не дала. А тетка – что?! Тетка – кто?! Стрэчнай бабки родны Хведар![3] Тварь бессловесная! Ась? Кто здесь? Няма никога!
Ответом ей был лишь сухой веселый треск костра.
– Ууу, злыдзень, – погрозила тетка кулаком в темноту. – Ни слова больше не скажу. Живи, як ведаешь!
В ту ночь, глядя на тлеющие, уже подернутые серебристым пеплом угли, фельдшер Коваль дал себе зарок. За каждого, кого не удалось спасти в Восточной Пруссии, у Свенцян, на Мазурских озерах, за каждого, задохнувшегося в удушливом смраде газовых атак, в клочья разорванного и заживо на его глазах от гангрены сгнившего, он вернет к жизни двоих, нет, троих. Да, троих, чего бы ему это ни стоило…
… Он обосновался в крошечном флигеле у железнодорожного вокзала. В единственной комнатушке встречал пациентов, тут же за ширмой и спал. Слух о странном лекаре, что принимает и днем и ночью да еще и денег за то не берет, быстро разлетелся по окрестностям. Больные потекли рекой. И из Лиды, где неподалеку от старинного рыцарского замка квартировал, кстати сказать, настоящий доктор с университетским дипломом. И из ближних и дальних деревень, потому что там-то врачей отродясь не водилось, ни с дипломами, ни без.
Жил один. Ни семьи, ни детей так и не случилось. Ведь семья это что? Время и силы. А у него не было ни того, ни другого. Он должен был платить по ему одному ведомым счетам, возвращая богу не им, впрочем, взятые долги.
Вскоре над Лидой опять закружила смерть. Большевики и поляки, свившись в тугой клубок, покатились по ровным, как скатерть, белорусским полям, не щадя ничего, что вставало на их пути. То одних привечала слепая, щербатым ртом ухмыляющаяся Фортуна, то других, и фельдшер Коваль молча, не задавая лишних вопросов и не поднимая глаз, перевязывал раны то красным комиссарам, то польским офицерам. А про себя все считал и мысленно зарубки ставил для отчетов в небесную канцелярию.
Потом все стихло. И его стали называть исключительно «пан Петр». Польская Лида почти на двадцать лет погрузилась в сонную провинциальную дрему. Фельдшер Коваль поседел, погрузнел, в остальном же ничуть не изменился. По-прежнему помогал любому, кто бы к нему ни обратился: чирьи да ячмени залечивал, швы на разбитые головы накладывал, рвал зубы, принимал роды, по собственному рецепту готовил мази от подагры и ревматизма. Скудное его хозяйство вела тетка Ярина. Варила, мела, штопала, не переставая ворчать себе под нос: «Сам галота, жабрак[4], хоть бы грошик с кого брал, так нет же, гордый. А до гордости ли, когда в брюхе пусто?!» Однако когда единственная дочь ее Олеся подросла, не задумываясь, отправила ее к пану Петру в подмастерья. Фельдшер Коваль рыжеволосую Олесю любил. Она была смешлива и сообразительна, медицинскую премудрость схватывала на лету и никакой работой не брезговала. Кипятила бинты, ловко и быстро смешивала микстуры, а перевязки делала такие, что любо-дорого смотреть. Но главное, в отличие от сурового и молчаливого фельдшера, для каждого, кто переступал порог флигеля, находила слово поддержки и утешения.
Глядя на то, как старательно готовит она очередной порошок, аккуратно сверяясь с его старыми записями, как забавно шевелит губами, пытаясь запомнить трудные латинские названия, как густо рдеют ее молочные щеки от малейшей его похвалы, фельдшер Коваль чувствовал, что его захлестывает волна теплой, изнутри щекочущей нежности. Это было незнакомое чувство, прежде он никогда и ни к кому такого не испытывал. Ни к матери, которая ушла слишком рано, ни к дальней своей родне тетке Ярине, ни к случайным женщинам, которых знал на войне и чьих лиц уже не помнил, ни к больным, которым служил по обету. И лишь этой девчушке удалось добраться до самых потаенных, наглухо закрытых кладовых его сердца. Виду он, конечно, не показывал, свой секрет хранил надежно. Когда что-то удавалось Олесе особенно хорошо, легонько трепал по медной косе и чуть слышно гудел: «Добра! Малайчына дзеука[5]!» По вечерам же, когда она уходила домой, размашисто крестил смыкавшийся за ее спиной сумрак: «Бог тебя храни, птушка моя».
Осенью 1939-го западный ветер принес отчетливый запах гари и грохот ярящейся артиллерии, а с востока послышался мерный гул в ногу марширующей пехоты. В одночасье Лида стала советским городом. Фельдшер Коваль сделал вид, что ничего не произошло, и даже бровью не повел, когда к нему явился вертлявый человек со стертым лицом и заявил, что с этого дня фельдшерский пункт переходит в ведение новообразованного Горздрава, а гражданин Коваль Петр Федорович до особого распоряжения назначается его заведующим с окладом, предусмотренным законодательством СССР. Не глядя на стертого, будто его и не было здесь, пан Петр бросил Олесе: «Дзеука, разжигай горелку для шприцов».
– Прошу прощения, уважаемый, – стертый был явно озадачен. – Вам все понятно?
– Пана что-то беспокоит? – вопросом на вопрос ответил Коваль. – Резь в глазах? Изжога, может быть? Или что-то по мужской части?
Стертый ошарашенно замотал головой.
– В таком случае, честь имею кланяться. При малейшем недомогании – милости прошу. А пока, не обессудьте, но на пустые разговоры времени не имею. Больные ждут.
С трудом верится, но все это сошло фельдшеру Ковалю с рук. Никто больше к нему не приходил, особых распоряжений так и не последовало, и жизнь, как и прежде, потекла своим чередом. Если не считать того, что тетка Ярина в первые месяцы советской власти прятала муку, сало и масло в схрон, сооруженный в подполе еще во времена немецкой оккупации в 1915-м. А Олеся, напротив, новые порядки приняла с восторгом. Вступила в комсомол, не пропускала ни одного митинга и как бы невзначай оставляла на столе во флигеле агитационные брошюрки. Петр Федорович ничего ей на это не говорил, а просто бросал очередную душеспасительную литературу в печку.
Так и дожили до 1941 года…
* * *Господи, духота-то как! Как в могиле! От этой мысли – до жути точной, но столь же неуместной, как шутки о веревке в доме повешенного, – Петра Федоровича Коваля передернуло. Единственное окно барака, на скорую руку выстроенного на месте сгоревшего фельдшерского флигеля, подслеповато щурилось на железнодорожные пути. Флигель, а с ним и вокзал, как, впрочем, и всю остальную Лиду, фрицы сожгли, отступая, два месяца назад. Едкий запах гари до сих пор висел в раскаленном воздухе. Тонкие струйки дыма застыли над землей – ветра не было. Сентябрь на дворе, пора уж дождям пойти, а солнце печет так, что пот градом. Вечер не приносит с собой облегчения – лишь духоту. Как в могиле… Над Лидой стоял невыносимый смрад. Город был похож на растерзанного мародерами покойника, которого некому хоронить.
За спиной послышались тихий шорох и едва различимый вздох. Фельдшер обернулся: так и есть – тетка Ярина бесшумно вошла и, опустившись на краешек лавки, начала раскачиваться из стороны в сторону, нашептывая что-то неразборчивое. Несмотря на жару, на ней был изрядно потертый, но все еще крепкий овчинный полушубок, голова и плечи замотаны в толстый вязаный платок.
– Яки ж холад[6], – жалобно всхлипнула Ярина и зябко поежилась.
Фельдшер Коваль тяжело вздохнул и, сев рядом, неловко обнял старуху за плечи. Ее опять знобило. Крупная дрожь сотрясала иссохшую, едва различимую под толстым полушубком сгорбленную спину, безвольно моталась из стороны в сторону седая, без единого темного волоса голова, бескровные губы кривились: «Яки ж холад». Не человек – руина, живой труп, оставленный на земле в назидание другим…
… Немцы вошли в Лиду в последние июньские дни 1941-го, перед тем измотав город бесконечными бомбежками. Бесстрастно, со свойственной им педантичной аккуратностью, первым делом взялись сооружать гетто. В оцепленный квартал свозили евреев со всей округи. В начале июля расстреляли первые три сотни пленников. А дальше – пошло-поехало. Колесо смерти завертелось, будто у него сорвало резьбу, и теперь остановить его невозможно. Тысяча, другая тысяча, третья, пятая, восьмая. Старики, младенцы, женщины. Мужчин, молодых и сильных, вывозили целыми партиями. Фельдшер Коваль видел, как людей, будто скотину, загоняют в вагоны. То тут, то там мелькали в обреченной толпе знакомые лица. Это было словно в кино, когда у механика заедает пленка, и на экране надолго застывают одни и те же кадры. Вон Ося-сапожник, сын Рафаила и Мирры. Как-то, еще совсем мальчишкой, он зачем-то съел банку отцовской ваксы. Пришлось промывать парню желудок. А это Талик, булочник Талик. Слухи о его божественной пшеничной хале докатились даже до Вильно. Специально для Талика фельдшер Коваль всегда держал про запас мазь от ожогов. А это кто? Натан. А вон Мотя. Исай. Силач Бенцион. Амос. Исаак. Йегуди старший и Йегуди младший. Рафи. Историю болезни и счастливого исцеления каждого он знал наизусть. Но теперь это не в счет. На этот раз спасти их не в его силах…
Однажды фельдшера Коваля вызвали в гебитскомиссариат.
– Давно хотел познакомиться с вами, герр доктор, – гебитскомиссар Герман фон Ганвег был подчеркнуто вежлив и лучился добродушием.
– Я не врач. Я фельдшер, – Петр Федорович внимательно разглядывал его белые холеные руки и умное лицо университетского профессора, время от времени, впрочем, явно злоупотребляющего шнапсом.
– А это не важно, – тонко улыбнулся фон Ганвег. – Всевышнему нет дела до вашего диплома. А в этом богом забытом городишке о вас ходят легенды.
Затем он любезно предложил фельдшеру чаю. Тот отказался.
– Возражения не принимаются, – с притворной горячностью замахал руками гебитскомиссар. – Вы мой гость.
Безмолвный адъютант принес чай.
– Скажите, герр доктор, а что вам известно о местных настроениях? – фон Ганвег безмятежно улыбался, наблюдая, как растекается в чашке жирное сливочное пятно. – Говорят, есть недовольные, ходят слухи, что появилось подполье.
Фельдшер Коваль неопределенно пожал плечами. На столе перед немцем стояло массивное мраморное пресс-папье. Всего одно верное короткое движение, и фон Ганвег больше никогда не будет пить чай, светски улыбаться и командовать расстрелами. Всего одно верное движение…
Но фельдшер Коваль его не сделал. Вместо этого посоветовал гебитскомиссару не увлекаться жирной пищей и спиртным и принимать перед сном специальную настойку для чистки печени.
… А подполье действительно было. Молодое, дерзкое и злое. Устраивали побеги из гетто. Собрали приемник и ловили сводки с фронта. Вели агитацию и пропаганду. Выводили из строя технику. Сожгли вагонное депо, а за ним – и военный завод. Со временем вышли на связь с партизанскими отрядами. Одной из лучших связных считалась рыжеволосая Олеся. Днем она работала в немецком госпитале, а по вечерам носила в лес лекарства и продукты, собирать которые взялась тетка Ярина. Конечно, фельдшер Коваль знал об этом. Поначалу пытался Олесю отговаривать и даже грозился засадить под замок. Но, увидев мелькнувшую в ее прозрачных глазах тень холодного презрения, отступился.
Больше года все шло гладко, без сбоев, комар носу не подточит. А потом случилась беда. Олесю выдал мокрый подол юбки, перепачканный болотным илом. Арест. Несколько месяцев глухой неизвестности.
Изо дня в день ходил Петр Федорович в гебитскомиссариат и наконец прорвался на прием к фон Ганвегу. Тот вновь встретил его любезно, но чаю на сей раз не предложил.
– И рад бы помочь, герр доктор, – развел руками немец, – да не в моих это силах.
– Тут какая-то ошибка, господин гебитскомиссар. Олеся ни в чем не виновата. Я знаю ее с детства, она честная девушка, – фельдшер Коваль понимал, что несет какой-то малоубедительный вздор. И вновь это проклятое пресс-папье, величественное и холодное, как и эта фашистская мразь, кривящая губы в сочувственной усмешке.
– Сожалею, герр доктор. Но у нас другие сведения, – фон Ганвег подавил зевок. – Раньше надо было беспокоиться о судьбе этой милой барышни. Теперь-то уж что… Да, не смею больше задерживать.
На ватных чужих ногах фельдшер Коваль вышел во двор. Перед глазами плыли кровавые круги. Не хватало воздуха. Схватившись за грудь, он опустился на ступеньки крыльца. Вслед за ним выбежал адъютант:
– Герр доктор, у господина фон Ганвега заканчивается настойка от печени. Он просит прислать новый флакон…
Когда выпал первый снег и ударили морозы, Олесю вывели на главную площадь Лиды. Босую. В одной рубахе. И долго поливали колодезной водой, пока не превратилась Олеся в ледяную статую. Посмотреть на казнь согнали почти весь город. Тетка Ярина выла и металась, так что трое мужчин едва-едва могли ее удержать. Когда все было кончено и народ стал расходиться, Петр Федорович попытался тетку увести. Но она вырвалась и бросилась к тому месту, где еще несколько минут назад была жива ее единственная дочь. Немецкий солдат преградил тетке путь и с какой-то равнодушной брезгливостью ударил ее прикладом по лицу. Ярина упала и затихла. Хоронить Олесю не позволили. Ледяное ее изваяние простояло на центральной площади Лиды до весны.