Удушье - Чак Паланик 23 стр.


— Братан, — замечает Дэнни, сидя рядом с Бэт в её квартире, когда мы смотрим себя по ящику. — Видон у тебя не особо.

Видон у меня, как у коренастого Тарзана из моего четвёртого шага, согнувшегося у обезьяны с жареными каштанами. Жирный спаситель с потрясной улыбкой. Герой, которому уже нечего скрывать.

По ящику я пытался сделать одно — объяснить всем, что недовольства не было. Пытался убедить людей, что сам же и заварил всю кашу, позвонив в город и рассказав, что живу недалеко, и какой-то псих строит тут без разрешения непонятно что. И стройплощадка несла угрозу детям из окрестностей. И работавший парень не казался особо кайфовым. И это точно была сатанинская церковь.

Потом позвонил им на телестанцию и рассказал всё то же самое.

И вот так всё началось.

Про то, что сделал я всё это только чтобы заставить Дэнни во мне нуждаться, ну, этот момент я не разъясняю. Не по телевизору же.

На самом деле все мои объяснения остались на полу монтажного кабинета, потому что по ящику я просто этот вон потный раздутый маньяк, пытающийся заслонить рукой объектив, орущий на репортёра, чтобы тот проваливал, и хлопающий рукой по микрофону со звуком «бум», пробивающимся сквозь съёмку.

— Братан, — говорит Дэнни.

Бэт записала на плёнку мой маленький окаменелый миг, и теперь мы смотрим его снова и снова.

Дэнни продолжает:

— Братан, ты смотришься как одержимый дьяволом, или что-то вроде.

На самом деле я одержим совсем другим божеством. Это я так пытаюсь быть хорошим. Пытаюсь провести несколько маленьких чудес, чтобы раскачаться до крупных вещей.

Сидя здесь с термометром во рту, проверяю его, а на нём 35, 5. С меня продолжает сочиться пот, поэтому говорю Бэт:

— Прости за твой диван.

Бэт берёт термометр посмотреть, потом кладёт свою прохладную руку мне на лоб.

А я добавляю:

— И прости, что считал тебя тупорылой безмозглой девкой.

Быть Иисусом значит быть честным.

А Бэт отвечает:

— Всё нормально, — говорит. — Мне всегда было плевать, что ты считаешь. Только что Дэнни, — она сбивает термометр и всовывает его обратно мне под язык.

Дэнни перематывает плёнку, и вот я снова здесь.

Сегодня ночью у меня болят руки, а кисти ободраны от работы с известью в растворе. Спрашиваю Дэнни — так что, каково оно — быть знаменитым?

Позади меня на телеэкране поднимаются и вздымаются по кругу стены из камня, образуя основание башни. Другие стены встают вокруг зазоров для окон. Сквозь просторный дверной проём виден пролёт широких ступеней, воздвигнутых внутри. Другие стены сходят на нет, обозначая основания для новых крыльев, новых башен, новых галерей, колоннад, лепных водоёмов, врытых в землю дворов.

Голос репортёра интересуется:

— Здание, которое вы строите — это дом?

А я отвечаю — «мы не знаем».

— Это какая-то церковь?

«Мы не знаем».

Репортёр вступает в кадр: мужчина с коричневыми волосами, зачёсанными в одну уложенную выпуклость надо лбом. Он подносит руку с микрофоном к моему рту со словами:

— Тогда что же вы строите?

«Мы не узнаем, пока не уложим последний камень».

— Но когда это произойдёт?

«Мы не знаем».

После такой долгой жизни в одиночку, приятно говорить — «мы».

Наблюдая, как я говорю это, Дэнни тычет пальцем в экран и комментирует:

— Отлично.

Дэнни говорит, что чем дольше мы сможем продолжать строить, чем дольше мы сможем продолжать созидание, тем большее станет возможным. Тем дольше мы сможем выносить своё несовершенство. Задержать окончательное удовлетворение.

Считайте идею тантрической архитектурой.

По ящику я объясняю репортёру:

— Тут дело в процессе. Дело не в том, чтобы что-то завершить.

В чём самый прикол — я всерьёз считаю, будто помогаю Дэнни.

Каждый камень — это день, который Дэнни не растратил. Гладкий речной гранит. Угловатый тёмный базальт. Каждый камень — маленькое надгробье, маленький монумент каждому из дней, в которых труд большинства людей просто испаряется, выдыхается или становится безнадёжно просроченным с того момента, как он был выполнен. Не упоминаю всё это при репортёре, и не спрашиваю у него, что случается с его собственной работой после той секунды, как она уходит в эфир. Эфиры. Это и есть передача. Она улетучивается. Стирается. В нашем мире, где мы работаем на бумаге, упражняемся на машинах, где время, силы и деньги уходят от нас, принося так мало, чтобы показать взамен, — Дэнни, который лепит камни в кучу, кажется нормальным.

Репортёру я это всё не рассказываю.

Вот он я: машу руками и говорю, что нам нужно больше камней. Если люди принесут нам камни — будем признательны. Если люди захотят помочь — будет здорово. Мои волосы слиплись и потемнели от пота, живот раздулся, вываливаясь из штанов спереди, а я рассказываю, что единственное, чего мы не знаем — это чем всё обернётся. И более того — мы не хотим знать.

Бэт удаляется в кухоньку поджарить поп-корн.

Я мучаюсь от голода, но есть не решаюсь.

По ящику финальные кадры стен, оснований для длинной лоджии колонн, которые когда-нибудь поднимутся к крыше. Пьедесталы для статуй. Когда-нибудь. Бассейны для фонтанов. Стены вздымаются, намечая контрфорсы, фронтоны, шпили, купола. Арки взлетают, чтобы когда-нибудь поддерживать своды. Башенки. Когда-нибудь. Кусты и деревья уже разрастаются, чтобы укрыть и похоронить под собой некоторые из них. Ветки прорастают сквозь окна. Трава и сорняки растут в некоторых комнатах по пояс. Всё разворачивается перед камерой — всё здесь только фундамент, который, быть может, никто из нас не увидит законченным в своей жизни.

Репортёру я этого не рассказываю.

За кадром можно разобрать выкрик оператора:

— Эй, Виктор! Помнишь меня? В «Шез-Буфет»? Ты тогда чуть не задохнулся…

Звонит телефон, и Бэт отправляется взять трубку.

— Братан, — говорит Дэнни, снова перематывая плёнку. — От того, что ты им только что сказал, у некоторых людей просто посрывает крышу.

А Бэт зовёт:

— Виктор, это из больницы твоей мамы. Они тебя ищут.

Ору в ответ:

— Одну минутку.

Прошу Дэнни снова прокрутить плёнку. Я уже почти готов предстать перед мамой.

Глава 43

Для следующего чуда покупаю пудинг. Здесь шоколадный пудинг, ванильный и фисташковый пудинг, ирисовый пудинг, — весь заправленный жирами, сахаром и консервантами, запечатанный в небольшие пластиковые трубки. Просто отдираешь бумажный верх и гребёшь его ложкой.

Консерванты — вот что ей нужно. Чем больше консервантов, мне кажется, — тем лучше.

С магазинной сумкой, битком набитой пудингом иду в Сент-Энтони.

Ещё так рано, что в холле за своей конторкой нет девушки.

Утонув в своей постели, мама смотрит из-под век и спрашивает:

— Кто?

«Это я» — говорю.

А она спрашивает:

— Виктор? Это ты?

А я говорю:

— Да, кажется да.

Пэйж рядом нет. Никого рядом нет, ещё очень раннее субботнее утро. Солнце только встаёт, просвечивая сквозь шторы. Мамина соседка по комнате миссис Новак-раздевалка, свернулась на боку на другой кровати, поэтому говорю шёпотом.

Отдираю верхушку с первого шоколадного пудинга и нахожу в магазинной сумке пластиковую ложечку. Придвинув к её кровати стул, набираю первую ложку пудинга и говорю ей:

— Я пришёл тебя спасти.

Рассказываю ей, что, наконец, узнал о себе правду. Про то, как родился хорошим человеком. Воплощением абсолютной любви. Что я могу снова стать хорошим, только вот начинать придётся с малого. Ложка проскальзывает между её губ и оставляет внутри первые пятьдесят калорий.

Со следующей ложкой сообщаю ей:

— Я знаю, на что тебе пришлось пойти, чтобы завести меня.

Пудинг просто остаётся на месте, отблёскивает коричневым у неё на языке. Её глаза быстро моргают, а язык выталкивает пудинг на щёки, чтобы она смогла выговорить:

— О, Виктор, ты узнал?

Заталкивая ложкой следующие пятьдесят калорий ей в рот, говорю:

— Не надо стесняться. Давай глотай.

Она мычит сквозь шоколадную грязь:

— Не перестаю думать, как ужасно было то, что я сделала.

— Ты дала мне жизнь, — говорю.

А она, отворачивая голову от следующей ложки, отворачиваясь от меня, произносит:

— Мне нужно было гражданство США.

Украденная крайняя плоть. Реликвия.

Отвечаю — это не важно.

Тянусь с другой стороны, и проталкиваю ещё ложку в её рот.

Вот Дэнни говорит, что, может быть, второе пришествие Иисуса Христа — не из тех вещей, которыми должен заниматься Бог. Может быть, Бог оставил людям право выработать способность вернуть Христа в свои жизни. Может, Бог хотел, чтобы мы изобрели собственного спасителя, когда будем готовы. Когда нам это понадобится больше всего. Дэнни говорит, может, нам самим положено создать собственного мессию.

Чтобы спастись.

Ещё пятьдесят калорий отправляются ей в рот.

Может быть, с каждым нашим маленьким усилием, мы можем развиться до того, чтобы совершать чудеса.

Ещё одна ложка коричневого отправляется ей в рот.

Она поворачивается ко мне, её глаза сжимаются в узкие щёлки среди морщин. Язык выталкивает пудинг на щёки. И она спрашивает:

— Какого чёрта ты несёшь?

А я отвечаю:

— Мне известно, что я Иисус Христос.

Её глаза широко распахиваются, а я протаскиваю ещё ложку пудинга.

— Я знаю, что ты прибыла из Италии уже оплодотворённая священной крайней плотью.

Ещё пудинга ей в рот.

— Я знаю, что ты написала обо всём этом в дневнике по-итальянски, чтобы я не смог прочитать.

Ещё пудинга ей в рот.

И я говорю:

— Теперь я знаю свою истинную природу. Что я любящий и заботливый человек.

Ещё пудинг отправляется ей в рот.

— И я знаю, что могу спасти тебя, — говорю.

Мама молча смотрит на меня. Глаза её наполнены полным и бесконечным пониманием и сочувствием, она спрашивает:

— Какого хуя ты городишь?

Говорит:

— Я украла тебя из коляски в Ватерлоо, в Айове. Я хотела спасти тебя от той жизни, которую ты получил бы.

Материнство — опиум для народа.

См. также: Дэнни со своей детской коляской, набитой краденым песчаником.

Говорит:

— Я тебя похитила.

Сумасшедшая, слабоумная бедняжка, она сама не знает, что несёт.

Заталкиваю ложкой ещё пятьдесят калорий.

— Всё нормально, — говорю ей. — Доктор Маршалл прочла твой дневник и рассказала мне правду.

Заталкиваю ложкой ещё пудинга.

Её рот растягивается, чтобы что-то сказать, а я заталкиваю ложкой ещё пудинга.

Её глаза набухают, и слёзы текут по бокам лица.

— Всё нормально. Я прощаю тебя, — говорю ей. — Я люблю тебя, и пришёл тебя спасти.

С ещё одной ложкой на полпути к её рту, продолжаю:

— Тебе нужно только проглотить вот это.

Её грудь вздымается, и коричневый пудинг пузырится из ноздрей. Глаза закатываются. Её кожа начинает синеть. Грудь снова вздымается.

А я зову:

— Мам?

У неё дрожат руки и пальцы, а голова выгибается, вдавливаясь глубже и глубже в подушку. Её грудь вздымается, и полный рот коричневой дряни засасывается в глотку.

Её лицо и руки всё синеют. Глаза закатились до белков. Кругом запах одного только шоколада.

Жму кнопку вызова медсестры.

Говорю ей:

— Без паники.

Говорю ей:

— Прости. Прости. Прости. Прости…

Она вздымается и бьётся, руками цепляясь за горло. Вот так я, должно быть, выглядел, задыхаясь на публике.

Потом по другую сторону её кровати вырастает доктор Маршалл, одной рукой отводя мамину голову назад. У меня Пэйж спрашивает:

— Что случилось?

Пытался спасти её. Она бредила. Не помнила, что я мессия. А я пришёл её спасти.

Пэйж наклоняется и выдыхает в мою маму. Снова выпрямляется. Снова выдыхает в мамин рот, и с каждым разом, когда она выпрямляется, всё больше коричневого пудинга размазано у Пэйж вокруг рта. Больше шоколада. Этот запах — всё, чем мы дышим.

По-прежнему сжимая в одной руке пакет пудинга, а в другой — ложку, говорю:

— Всё нормально. Я могу сам. Точно как с Лазарем, — говорю. — Я уже такое делал.

И расправляю руки ладонями вниз над её вздымающейся грудью.

Командую:

— Ида Манчини, я приказываю вам жить.

Пэйж смотрит на меня между выдохами, лицо у неё измазано коричневым. Говорит:

— Вышло маленькое недоразумение.

А я командую:

— Ида Манчини, вы целы и невредимы.

Пэйж наклоняется над кроватью и расправляет руки рядом с моими. Давит изо всех сил, снова, снова и снова. Массаж сердца.

А я говорю:

— На самом деле всё это не нужно, — говорю. — Я правда Христос.

А Пэйж шепчет:

— Дыши! Дыши, чёрт возьми!

И откуда-то выше по руке Пэйж, откуда-то из самой глубины рукава её халата, Пэйж на запястье падает пластиковый браслет пациента.

И тогда все вздымания, биения, хватания и задыхания, всё на свете, — в тот же миг всё на свете прекращается.

«Вдовец» — неподходящее слово, но это первое, что приходит на ум.

Глава 44

Моя мать мертва. Моя мама мертва, а Пэйж Маршалл — шизофреничка.

Всё, что она мне рассказала — её выдумки. Включая идею о том, что я, — ой, даже язык не поворачивается, — что я Он. Включая то, что она меня любит.

Ну ладно, что я ей нравлюсь.

Включая то, что я прирождённый хороший человек. Это не так.

И, если материнство — новый Бог, единственное святое, что у нас осталось, — то я убил Бога.

Называется — «жемэ вю». Французская противоположность для дежа вю, когда все тебе незнакомы, не важно насколько ты считал, будто хорошо их знаешь.

Ну, всё что я могу делать — это работать и шататься по Колонии Дансборо, снова и снова мысленно возрождая прошлое. Нюхая шоколадный пудинг, в который вымазаны мои пальцы. Я встрял на том моменте, когда мамино сердце перестало биться, а заваренный пластиковый браслет показал, что Пэйж — местная обитательница. Пэйж, а не моя мама, была больной на голову.

Я был больной на голову.

В тот миг Пэйж подняла взгляд от шоколадной грязи, размазанной по всей кровати. Посмотрела на меня и сказала:

— Беги. Вперёд. Давай выметайся.

См. также: Вальс «Дунайские волны».

Таращиться на её браслет — вот всё, что я мог.

Пэйж обежала кровать, чтобы вцепиться мне в руку, и сказала:

— Пускай думают, что я это сделала, — она потащила меня на выход со словами. — Пускай думают, что это она сама себя, — глянула вверх и вперёд по коридору, потом сказала. — Я вытру твои отпечатки с ложки и положу ей в руку. Скажу всем, что пудинг у неё ты оставил вчера.

Пока мы минуем двери, все они защёлкиваются. Это от её браслета.

Пэйж показывает мне на дверь наружу и говорит, что ближе подойти не может, иначе я не смогу открыть её.

Командует:

— Тебя сегодня здесь не было. Усёк?

Она сказала ещё много всякого, но всё не в счёт.

Я не любим. Я не прекрасная душа. Я не хорошая, дарящая натура. Я ничей не спаситель.

Всё теперь оказалось фуфлом, раз она ненормальная.

— Я только что убил её, — говорю.

Женщина, которая только что умерла, которую я только что удавил шоколадом, — даже не была моей матерью.

— Это был несчастный случай, — возражает Пэйж.

А я говорю:

— Как я могу быть уверен?

Позади меня, когда сделал шаг наружу, кто-то, наверное, нашёл тело, потому что объявляли снова и снова:

— Сестру Ремингтон в комнату 158. Сестра Ремингтон, пожалуйста, немедленно пройдите в комнату 158.

Я даже не итальянец.

Я сирота.

Шатаюсь по Колонии Дансборо со врождённо-изуродованными цыплятами, обитателями-наркоманами и ребятишками из экскурсий, которые считают, что вся эта муть имеет хоть какое-то отношение к настоящему прошлому. Можно притворяться. Можно дурить себя, но нельзя воссоздать то, что уже кончено.

Колодки по центру городской площади пустуют. Урсула проводит мимо меня дойную корову, от обеих разит плановым дымом. Даже у коровы глаза с расширенными зрачками и налиты кровью.

Вот, здесь всегда один и тот же день, ежедневно, и в этом должен быть какой-то комфорт. Точно как в тех телепередачах, где всё те же люди торчат в одиночку на всё том же пустынном островке сезон за сезоном, и никогда не стареют и не выбираются, — просто носят больше косметики.

Здесь — весь остаток твоей жизни.

Свора четвероклассников с криками пробегает мимо. За ними идут мужчина и женщина. Мужчина держит жёлтый блокнот, и спрашивает:

— Вы Виктор Манчини?

Женщина подтверждает:

— Это он.

А мужчина поднимает блокнот и спрашивает:

— Это ваше?

Это мой четвёртый шаг из группы сексоголиков, моя полная и безжалостная моральная опись меня самого. Дневник моей сексуальной жизни. Все мои грехи в перечислении.

А женщина говорит:

— Ну? — требует у мужчины с блокнотом. — Да арестуйте же вы его, наконец.

Мужчина спрашивает:

— Вам знакома жительница Центра по уходу Сент-Энтони по имени Ева Мюллер?

Хомячиха Ева. Она, наверное, видела меня этим утром, и рассказала всем, что я сделал. Убил маму. Ну ладно, не маму. Ту старуху.

Мужчина объявляет:

— Виктор Манчини, вы задержаны по подозрению в изнасиловании.

Девочка с фантазией. Это она, должно быть, дала заявление. Девчонка, которой я испортил розовую шёлковую кровать. Гвен.

— Эй, — говорю. — Да она сама хотела, чтобы я её насиловал. Идея была её.

А женщина отзывается:

— Он лжёт. Он словесно порочит мою мать.

Мужчина начинает зачитывать мне дело Миранды. Мои права.

А я спрашиваю:

— Гвен — ваша мать?

По одной только коже можно точно сказать, что эта женщина старше Гвен на десять лет.

Назад Дальше