И первой заговорила Элка. Кочумай курить, сказала она тихо Коню, кочумай курить, здесь воздуха нет.
И Конь пошевелился, задавил сигарету.
И следом за ним пошевелился Ржавый. Он сначала пошевелился как-то неловко, не то удобнее пересел на стуле, не то подвеску для дудки вокруг воротника поправил, но оказалось, что это он встает.
И он встал.
И в нестерпимо ярком свете, бледный, прошел к дверям, обходя столики, протискиваясь между стульями, и когда он проходил, то те, кто сидел спиной, не оборачивались, а те, кто лицом, – не смотрели, их взгляды обходили Ржавого, как обходят они на улице пристроившегося к углу пьяного, а Ржавый прошел наконец к двери и приблизился к тем двоим, посмотрел на них молча.
И так же молча, так же пробираясь между стульями и столами, вернулся на свое место, раскрыл футляр, поднялся на эстраду, взял там свои дудки, разложенные на стуле, сгреб их под мышку и снова вернулся на свое место, уложил тенор в футляр, флейту и кларнет – в футлярчики, пристегнул их багажным ремнем к большому футляру.
И все это время все смотрели на него, и те, кто сидел спиной, уже обернулись, а кто лицом – не отрывали глаз.
А Ржавый взял футляр с пристегнутыми футлярчиками и опять пошел к дверям и, дойдя до дружинников, сказал, хватит, ребята, кочумаем, всем по домам надо, первый час, а милиция ваша не едет, а всем надо по домам, и вы тут оставьте, кого надо, а я пошел...
Тот, кто стоял справа от двери, молча толкнул Ржавого в плечо, так что чуть не выбил футляр. А тот, кто слева, тоже молча толкнул Ржавого в лоб раскрытой пятерней. И Ржавый сделал два шага назад, поставил футляр осторожно на попа, и сделал один шаг вперед, и немного пригнулся, и сзади было видно, что он внимательно смотрит на того, кто слева, а тот уже чуть пятится.
И уже Конь приподнялся.
И уже идет к двери Юдык, держа у груди свои гигантские лапы басиста.
И вдруг Гнащенко тонким голосом говорит, вы, товарищи, действительно неправильно действуете, вы лучше милицию вызовите, а товарищей отпустите по домам. Все и забыли про этого Гнащенко, а он вдруг не свой голос подал.
Но его уже никто и не слышит, и даже Коля про него забыл, и снимает серебристый пиджак, и уже едва ли не сжимает свой кулак, которым он прошлым летом в колхозе на спор доску в заборе пробил.
И уже заводят свою обязательную песню девочки, ну не надо, мальчики, надо с ними поговорить.
И уже я думаю, что если порвут рубашку, то и черт с ней, она от стирки все равно желтеть начала, и что хотя там, у двери, и без меня достаточно ребят, чтобы насовать этим засранцам, но надо будет и мне вставать, вот сейчас, и идти. И сразу, издали, ногой повыше, того, что справа, потому что про него все забудут, а он-то, пока все будут за Ржавого с левым считаться, он-то и может кому-нибудь как следует вломить, и надо, но...
Из-за двери, из-за спин тех двоих выходит Володя. Он идет твердо, как будто долго идет по длинной дорожке, и распрямляется, и косой чуб красиво падает на лоб, и прыщи побледнели.
Он достигает Ржавого, я уже стою немного сбоку, и мне все хорошо видно.
В страшном ярком свете, заливающем зал, Володя притягивает к себе Ржавого за подвеску, за черную, перехваченную пряжкой ленту вокруг шеи, с крючком-карабином для дудки, притягивает и коленом бьет Ржавого по яйцам, и Ржавый даже не кричит и не ругается, он только сгибается, и зажимает ладони между ногами, и так, согнувшись, отступает к своему месту, сначала спиной, потом поворачивается, но не разгибается, и пробирается опять, опять к своему месту, между стульями и столами, и те, кто сидел лицом, смотрят не на Ржавого, а на Володю, который командует одному из своих, возьми, указывает он на футляр Ржавого, и отнеси этой падле, а то потом скажет, что мы украли его трубу.
Ржавый уже сидит на своем стуле, согнувшись, прижав грудь к своим коленям, а над ним стоит – она одна стоит во всем зале – Элка, и курит, и смотрит вниз, на Ржавого, и курит, стряхивая пепел в ладонь.
Так проходит еще час, потом я смотрю на часы и вижу, что с того времени, когда Лена ушла в уборную, прошло только двадцать пять минут, может, тридцать, не больше.
Первым это сказал Конь. Забораемся мы здесь их милицию ждать, сказал Конь, небось в мусорской все накирянные, а мы их жди. Давайте лучше взлабнем, сказал Конь.
И пошел на эстраду, взял свою трубу, вынул мундштук, потряс им, и вытряс слюни, и вставил мундштук.
А Долбец уже пристроился за барабаны, взял палочки, сложил их вместе, крутнул и вывернул ладони, разминаясь.
А Гарик сел за фоно и чуть проехался по хроматической.
А Морух тогда снова открыл футляр, и вставил трость, и вышел, прицепляя свой белый тенор, и наклонил к плечу голову, ожидая тему для джема.
А прибалт, дергая бородкой, засосал свой альт и тоже стал ждать тему.
А Долбец стукнул сначала слишком громко, но все сразу поняли, что это кажется слишком громко от яркого света, а Гарик дал тему, «Ворк сонг», а Долбец дал ритм, а Юдык забубнил своим басом, и разом, аккордом, вступили прибалт и Морух, а Ржавый глядел на них, задрав голову от колен, не разгибаясь, и слезы текли по его красному от проходящей боли лицу, а Элка бросила сигарету в пустую бутылку от «Грушевой», и пошла на сцену, и встала за фоно, оперлась на крышку.
А Морух уже начал соло, длинное, и кто-то первым захлопал после его соло, и все захлопали и засвистели после соло прибалта, короткого и буйного, и Элка вытанцевала к микрофону и выдала скэтом свое соло, и Ржавый, разогнувшись, стал открывать принесенные по команде Володи футляры, и вытащил флейту, и, еще согнувшись, но уже не очень, пошел к эстраде, и Долбец сделал короткую сбивку, и Юдык забулькал, запел и оборвал, а Ржавый уже добрел со своей флейтой до микрофона и засвистел, ох, клево засвистел Ржавый, и квадрат он свистел, и второй, и шестой, и все забыли, что это Ржавому только что засадили по яйцам, и хлопали, и орали, и раскачивались, отбивая «Ворк сонг» ладонями по ляжкам, и вступила Элка со своим скэтом, вместе с флейтой Ржавого, и они вдвоем повели тему, и вступил прибалт, стоя подальше от микрофона, чтобы не заглушать Элку и флейту, и вступил Морух, и они выдали такой кристал-хорус, когда Ржавому кто-то подал его тенор, и Элка закочумала, отошла, танцуя, и раскачиваясь, и прихлопывая себя по бедру, а дудки выдавали кристал-хорус, и все мы оцепенели, и мурашки поползли по нашим джазовым спинам.
Прекратите, заорал Володя, кончайте свою музыку.
Но никто не услышал его крика, и те двое, у дверей, тоже немного раскачивались и прихлопывали, и те двое, у музыкантской, тоже, а Конь уже визжал свое соло и снова взлетел в черное небо, к Сачмо и Дэвису, и планировал оттуда к Андрюше, и сам по себе кружил в этом черном небе, один со своей рабочей песней, а потом была пауза, и брэйк Долбеца, и его артиллерийское соло, а после соло Ржавый взял кларнет и задул «Александер рэгтайм бэнд», и тут вдруг пошла танцевать Элка с каким-то парнем из механического, и потом все, все ринулись в недавно оживленный, но уже отживший свой короткий ренессанс чарльстон, выбрасывая в стороны веселые ноги, подпрыгивая, сходясь и расходясь в тесноте между стульями и столами. А кто-то уже заорал, а теперь шейк, шейк, шейк, чуваки, давайте шейк – кто-то из наших университетских, из самых авангардистов.
Но рухнул микрофон, сдернутый с эстрады за шнур Володей.
Замолчали музыканты, только Юдык еще один такт отбухал.
А Володя уже дергался, кричал, махал руками, и раздвигались, пятились от него все, и подчиненные боялись подойти к своему вождю, потому что был это уже настоящий припадок.
Суки, орал Володя, рваные суки, бляди, и девки ваши проститутки, хватит вашей американской музыки, хватит, одни еврейчики и стиляги. Пляшете, суки, орал Володя, а в цеху пахать – нету вас, в институтах учитесь, штаны американские покупаете, рокенролы танцуете, а девки ваши проститутки, курят, ни одной нет целки, а вы все еврейчики ученые, а Гагарин, что ли, для этого летал, а космонавты сейчас для этого, что ли, летают, чтобы вы тут под американский джаз плясали, суки, проститутки.
Кричал Володя, дергался, схватил неведомо как оказавшегося у него под рукой прибалта за горло, едва вырвался прибалт, врезал Володя своему же бригадмильцу, когда тот попробовал схватить его сзади поперек рук, да так врезал локтем в рожу, что сразу залился кровью малый, а Володя уже стул схватил, фанерное, голубым крашенное сиденье на железных раскоряченных ножках, и этим стулом – по столу, по бутылкам, по чьим-то головам.
И, опомнившись, кто-то из ребят уже крепко сунул Володе сзади по затылку, может, и бутылкой сунул, потому что кровь потекла по стриженому этому затылку, но не почувствовал ничего Володя – жизнь его заели эти еврейчики, и стиляги, и лабухи, ученые гады из университетов и институтов, не желающие знать порядка, не понимающие, какая сила и красота во всем этом: в летающих сейчас космонавтах, и в песне «Маленький цветок», и в настоящей дружбе, и в самом Володе, который хочет порядка, и хорошей музыки, и уважения к простым людям, которые пашут, и пашут, и пашут, а живут в общаге, и нету у них дурных червонцев, чтобы ходить по кафе, и обжиматься, и танцевать твист с этими проститу...
Гнущенко вошел в кафе первым и увидел беснующегося Володю. Гнущенко подошел к нему сзади, ткнул кулаком в почки, поймал этого падающего прыщавого пацана с окровавленным затылком и обернулся к идущему следом молодому старшине из Центрального отделения – по дороге захватили в опермашину, для поддержки, поскольку всей группы нашлось – сам Гнущенко да помощник дежурного из их Жовтневого отделения. Отведи у машину, сказал Гнущенко, отведи хражданина у машину. Усе сидайте по местах, сказал Гнущенко нам, для составления протокола. Хто затеял безобразие, то исть драку? Ховорить быстро, зараз свидетелей перепишемо, и по домах усе пойдете.
У Гнущенко неожиданно сделалось хорошее настроение: он сразу увидел, что Нинки нема тут, сыдить, мабуть, доча дома, спыть, а эти... ладно, зараз протокол, а утром будут с ними ув институтах разбираться.
Тут Гнущенко увидел прибалта. Тот сидел на стуле, задрав бороду, крутил головой, разминал шею, на которой уже проступили багрово-синие пятна от Володиных пальцев. И этого, сказал Гнущенко вернувшимся в зал старшине и помощнику дежурного, младшему сержанту из москалей, и этого тоже у машину, он, мабуть, и зачав...
Ты, Гнущенко, не дури, сказал младший сержант тихо, в отделение звонили про изнасилование, а ты двоих за драку берешь, ты разберись, протокол нужен, свидетели...
Яке знасиловання, сказал Гнущенко, яке ще знасиловання – и снова стало ему тоскливо, тошно на душе, а ну, як Нинка дэсь тут, а он не заметил? Яке знасиловання?
И тут вышел Гнащенко. Товарищ сержант, сказал он, я работник райкома комсомола, наблюдал за проведением вечера отдыха молодежи, когда и произошло... в общем, неприятность. Девушка вот здесь находится в комнате, под ключом, а товарищ, которого вы увели, он из комсомольского оперативного отряда, поддерживал порядок и пострадавшую девушку задержал, но повел себя впоследствии неправильно, в связи с чем...
Погоди, сказал Гнущенко, дэ твои документы, хражданин? Гнащенко достал удостоверение, Гнущенко прочитал удостоверение, покачал головой – ну, товарищ заведующий отделом, шо ж вы в таке мисто ходите? На шо оно вам, с хулиганьем тут видпочивати? И яка пострадавшая, який последственный, ничего не поймешь... Однако на дверь под ключом кивнул старшине...
Сколько это все продолжалось? Может, всю ночь. Мы сидели, стояли, молчали, и дружинники молчали, не вступались за своего фюрера, и музыканты стояли на сцене, с инструментами, потные, и Ржавый стоял, все еще полусогнутый, и Элка, потная и очень красивая.
И мерзкий яркий свет наполнял зал, и девочки, в раскисшей краске, в пропотевших платьях и блузках, начинали дрожать, понимая, что это уже всерьез и что можно за такое вылететь из института, и уже заплакали тихонько...
Старшина открыл дверь и не успел шагнуть в музыкантскую – отстраняя его, оттуда вышла Лена. Вид у нее был такой, будто не она полтора часа назад сидела на полу уборной и кричала невнятные слова – вид у нее был такой, как будто она собралась на занятия в свой иняз, только волосы не успела причесать.
Она прошла к дверям и, подойдя вплотную к Гнущенко, – черт ее знает, почему она поняла, что он старший, – сказала:
– Я пошла в туалет. Ко мне ворвались и... изнасиловали. – Она чуть запнулась, но и это страшное слово произнесла твердо. Девочки тихо застонали. – Это был... он. – Она обернулась к эстраде и показала на Ржавого. – Я запомнила его.
И она прошла в дверь, мимо посторонившихся милиционеров, и вышла, и скрылась в ночи, и исчезла навсегда. И только мелькнуло: вот о чем-то беседует она с отцом подруги Гали, с самим товарищем Гнищенко; вот молча собирает чемодан, а рядом стоит подруга Галя и смотрит на нее с откровенным восхищением; вот сидит в самолете, разворачивающемся уже над Москвой; вот выходит из «победы»-такси возле одной из высоток, едет в лифте; вот какой-то мужчина, в белой рубашке с галстуком, завтракающий в одиночестве, встает ей навстречу и дает пощечину такой силы, что летит Лена на кафельный кухонный пол; вот лежит она на этом полу и смотрит на этого мужчину, конечно, отца ее, улыбаясь, смотрит, явственно улыбаясь, смотрит снизу, от пола, на твердо выходящего из кухни мужчину, надевающего темный пиджак в прихожей, захлопывающего за собой дверь. А вот и прощание наше с нею: встала с пола, спокойно пошла к телефону, потирая щеку, набрала номер... И-1-25... Алло, можно Игоря, Игорь, это я, да, уже приехала, я тебе звоню, чтобы ты не волновался, ничего не надо, и не надо ничего говорить ни моему папе, ни твоему, все в порядке, ты можешь не жениться на мне, ты сволочь и трус, и мне никогда не было хорошо с тобой.
Почему же показала она на Ржавого? А черт ее, суку, знает. Может, потому, что очень плох был ее мимошный Игорь рядом со Ржавым. Или слишком хорош был сам Ржавый. Или мы все. Неизвестно, и уже не узнаешь...
Еще чего, опять первым опомнился Конь. Да здесь сто человек, товарищ сержант, и все видели, что Ржавый... Какой еще Ржавый, говорит Гнущенко. Ну, вот этот, Анатолий, говорит Конь, никуда не выходил, а все время играл. А шо ж тревогу на весь город подняли, говорит Гнущенко, аж до самого... ладно, короче, сейчас протокол...
Тихо я проскальзываю в открытую дверь музыкантской.
Там сидит на полу Нинка Гнущенко, еще пьяная, но уже соображает. Папка, сипит она, указывая на дверь в зал, там папка мий...
Кочумай, Нинка, говорю я, кочумай, надо схиливать отсюда.
Там, в зале, пишут протокол, потом слышатся новые голоса, к кому-то обращается Гнущенко – товарыщ майор, докладываю: в кахве «Юность» произошло происшествие, которое, значит, случилось знасиловання... Идите, сержант, идите в машину, говорит новый голос, там у вас задержанные, а мы сейчас разберемся. Граждане, для предварительного опроса подходите по одному, не задерживайте себя и других... Так, Рудый Анатолий... Отчество? Где работаете, учитесь?..
Схиливаем, шепчу я Нинке и тяну на себя окно. Конечно, даже шпингалеты здесь не закрыты, просто рама рассохлась и плохо открывается, но открывается, все же открывается понемногу, только бы не услышали.
Я, наверное, раньше всех понял, чем это может кончиться. Вылетишь из университета – и все. Я-то догадался, к кому в гости приехала эта Лена. Да она сама сказала – у подруги... там, на Нагорной дом, знаете... Похвасталась, гадина... ведь не мог быть это Ржавый, он все время в зале был, зачем ей это.
Схиливаем, Нинка, ну, а то сейчас тебя твой отец тут найдет, мокрую... давай, давай...
Там, в зале, несмотря на старания майора, стоит шум, все говорят за Ржавого, доказывают, что не мог он.
Ну и докажут, ничего с ним не будет, со Ржавым. А вот с Нинкой будет, и со мной будет, потому что к моим-то пропускам только письма из милиции не хватает декану.
И наконец он осиливает раму, и вылезает, и спрыгивает с невысокого первого этажа в какой-то мусор, в свалку какую-то, и тянет из окна подвыпившую девицу, и они уходят в ночь.
И уже через десять минут не видна была нам даже сломанная неоновая вывеска, и сгинуло кафе «Юность» – а скоро и вообще сгинуло...
Через Детский парк бредем мы с Нинкой, почти не различая дорожек.
Ты с физического, спрашивает быстро трезвеющая на холоде Нинка, да, ты с физического? Я тебя знаю, ты твист сильно танцуешь, и в кавээне, да?
Да, говорю я, я тебя тоже знаю, ты с биологического, Нинка Гнущенко, ты с этими, с Борухом и дружками его пришла, напилась...
Она только вздыхает. Юбка мокрая, говорит она, ты не знаешь, почему у меня юбка мокрая?
Да уж догадаться можно, говорю я с добродушным смешком.
Уже завожусь, видно. Уже совсем чувствую себя добрым дядюшкой-спасителем. И, конечно, она плачет, а он ее утешает... Тьфу, ну и говно я!..
Дай закурить, говорит Нинка, и мы закуриваем. Отвернись, говорит Нинка, я юбку выжму.
Да ладно тебе, говорю я, сильно, что ли, мокрая?
Да нет, говорит Нинка, она уже почти просохла, и знаешь, ты зря так думаешь... это меня чемто облили, наверное «Грушевой», даже липнет от сахара.
Ну, «Грушевой», великодушно соглашаюсь я.
Мы сидим с Нинкой на скамейке и курим, глаза уже привыкли к темноте, я вижу светлые Нинкины ноги: липкую юбку она высоко задрала.
Ну не надо, говорит она, ну не надо, ты хороший, добрый, да, мне хорошо с тобой, но не надо так, я не могу, мать все узнает, и отец убьет, ну не надо так, лучше вот так и так.
И она сползает со скамейки, и стоит на коленях на песке дорожки, который все лучше виден, потому что уже начинает чуть-чуть светать. Нинка стоит на коленях, я смотрю на ее макушку, на испорченную, растрепанную бабетту, и ничего не чувствую, кроме неудобства и опасения за брюки.
Черт бы меня взял, что же я за скотина такая?! Ведь она очень хорошая девочка, Нинка, и та, сумасшедшая гадина, сказавшая про Ржавого, Лена, тоже ничего... и Элка тоже, и что же я за скотина?! Неужели я такой гад, что ничего не чувствую, неужели не почувствую я ничего никогда ни к кому, но ведь все, все об этом пишут, не выдумывают же они все?!!