Дом моделей - Александр Кабаков 19 стр.


Вон гордый Гарик, некурящий, молчит, без выражения слушает Юдыка, а тот небось анекдот шепчет, вон и ручищей своей басистской чего-то смешное показывает, а Гарик только чуть улыбается – красавец Гарик, копия Бриннер, только с волосами, женатый красавец Гарик, недоступная мечта всех джазовых девочек...

Вон незнакомая мне столичная в мини-юбке, взъехавшей до самой той самой, лучшей в Союзе. Оглядывается незнакомая, улыбается снисходительно – что ей весь этот периферийный понт после «Ритма», и «Аэлиты», и «Молодежного», после мимошных вечеров и пластинок прямо из Штатов...

Вон целый столик веселых преферансистов: Борух, и Витя, и Гарик-большой, и Юрка-Декан, и Куцый, и Нинка Гнущенко, красивая девочка, но одета – я тебе дам! – чистая Шепелевка, платье в розочках. Большой кир идет за их столиком, коньяк киряют, видно, хорошо поиграли вчера в механическом, сотню, а то и две сняли за ночь...

Вон и Морух появился, схилял, видно, из своего кабака, спешил, хоть виду не подает, сакс свой знаменитый тащит, а место ему уже освободилось, понятно, рядом со Ржавым, вот они, великие-то, сидят рядышком, о знакомых, наверное, беседуют, о смурном Сонни Роллинзе, о таинственном Орнетте Колмане, о неведомом простому джазмену Колтрейне, о хардбопе и куле, о Гараняне и Козлове, об авангардных своих делах...

Вон в дверях и бригадмил бдит, курирует стиляг и лабухов, инструменты рассматривает. Вон и Володя там мелькает, в глаженых брюках, с расковырянной переносицей под косым чубом, с боксерскими выстриженными висками, на девочек косится с презрением, ни одной чистенькой небось нету, по кафе да ресторанам целки оставили, проститутки...

Вон и весь народ киряет, потеет, и сами дружинники под киром, и сам Гнащенко подмышки проветривает, расстегнув пиджак.

И чешет Петерсон босанову с пленки, принесенной главным городским коллекционером, у которого и пластинки американские, и стерео первое на область, и даже открыточки с Пресли и Джеймсом Дином. Поскольку живут родственники Сашки Нузмана в Филадельфии и лет пять назад объявились, и стал жирный, вислоносый и сильно уже немолодой Сашка – за тридцать – нашим джазовым королем...

Тот же вечер. Девять часов сорок минут.

Докурили, допили, разобрали инструменты – и как взлабнули, с новыми-то силами, с заводом после кира! И вышла Элка, ткнулась в микрофон, а он сегодня на удивление не вяжет, и сразу – эх! О, тискет, о, таскет, май литтл йеллоу баскет! Ну, Элка, врезает! Ну наша Элочка! Элка, давай!

По черному шоссе, под все холодающим небом, под ветром, от аэропорта уже в город ведет Грин свою коричнево-бежевую одной левой, а правую, как положено, под солнце-клеш, выше чулка, еще повыше... Миша, не надо, Миша, ну Мишенька, не здесь, я так не хочу, не люблю, ну Миша, я же к вам еду, Миша, я тебя прошу, не надо! Шо ты, маленькая, какое может быть не надо, усе в норме, сейчас приедем, подкеросиним немножко, у меня какие-то виски есть, с Кыева привезли, музыку послушаем, записи есть американские, мах «Гурюндик» с Одессы привез, все будет как у кино, Лидочка, лапочка, ну не дергайся...

Спит охраняемый спецобъект крепким и счастливым сном. Спит чувствительная девушка Галя на модной деревянной кровати с инвентарным номерком, спит, улыбаясь, снится ей, видно, мини на ее красивых ногах, мальчики с английскими шутками, снятся руки приезжей подруги Лены, и с улыбкой переворачивается она на живот, обнимает подушку, поджимает, подтягивает к животу ногу, а другой – сбрасывает, спихивает на пол одеяло. Жарко Гале.

А за окном сидит, нарушая инструктаж, на освещенной наполовину террасе сержант Гнущенко, курит восьмую «Приму», за голову держится, эх, до чего же дойшлы, сикухи, а товарищ Гнищенко небось и не знает, бедный, в яком ховне его дочка шкрутится, да и у второй, мабуть, батька непростой человек, с самой Москвы приехала, и машину к самолету посылали... Ах, сучки, вы, сучки!

Тут и появляется – сначала в мыслях сержанта, а потом и тенью за немеркнущим окном большого дома на центральной площади – еще одно наше действующее лицо, товарищ Гнищенко. И объяснять ничего не надо, поскольку Гнищенко – эту фамилию в нашем городе не объясняют.

Встала тень, прошлась от стола к двери, вдоль совещательного столища и ряда стульев, вернулась, боржому попила. Тоже и отцу жарко, не хуже дочки, да разный только у них предмет возбуждения. Вот накрутила тень вэче... Алло, здравствуй, Федор Тарасыч. Ну, что слышно? Не кончился еще? Так, понял. А на улицах? Порядок? А сам? Прилетел? Понял. Понял. Понял.

И голову задрала тень – будто можно увидеть сквозь потолок во тьме ночи огни шпарящего с юга истребителя и странного пассажира, спешащего к своей судьбе этим непассажирским транспортом. Нет, ничего не видно сквозь потолок даже товарищу Гнищенко. Звонит в неурочное время телефон, снимает тень трубку. Да, слушаю. Что?! Да вы с ума посходили там все, что ли?! Завтра будем говорить, на бюро, поняли? Вы демагогию не заводите! Сейчас меры принимайте, мать... И докладывать мне!..

Отпела свое Элка. Дошла, мокрая вся. И тушь течет, и зеленая краска, и платье красное промокло под мышками, и хороша она сейчас лицом, как не бывает, конечно, хороша ни днями в своем механическом, ни ночами даже на крымских пляжах, ни, конечно, утрами после всего. Хороша, и курит красиво, и киряет красиво, и идет танцевать красиво.

А твист уже вовсю гуляет по комсомольскому мероприятию. Юдык отставил бас, взял гитару, орет, что твой Чабби, – эх, твист эгейн, лайк ви мэйд, значит, ласт саммер!

И все твистуем, крутим задницами, и я твистую с этой незнакомой, которую, оказывается, зовут Леной, и приехала она, как и следовало, из Москвы, и учится в инязе, и вообще – полный порядок! Твист эгейн, ребята! Твист эгейн, чуваки, все клево, твист эгейн!

Твист эгейн, кричит Юдык, выставляя по-битовому гитару грифом вперед, как автомат, приседая в своих узейших черных брючках, даром что перешиты из тех, в которых пришел с флота, выглядят как на Джонни Холидее, и носочки из-под них белые, и туфельки востроносые, хоть и за девять рублей местного розлива, а на Юдыке – как австрийские, и рубаха в клетку расстегнута до пупа, воротник поднят по-джеймсдиновски – ох, твист эгейн, честное слово!

Все твистуем, и на Гнащенко дивятся дружинники, поскольку и райкомовский товарищ жопой пошел крутить – кочумай, ребята, твист эгейн!

Да шабер с ним, с этим джемом, говорит Борух.

И Юрка-Декан его поддерживает – шо нам слушать этих поцов, поехали к Грину на пулю.

Буди Нинку, говорит Витька, совсем скирялась бедная сосалка.

Да не разбудишь ее, говорит Юрка-Декан, задрушляла, как у себя в хате.

Ну оставь ее тут, говорит Борух, оставь ее вот тут, в пустом хардеробе, пусть продрушляется.

А она, смотри, уже обсурлялась вся, куда ее в машину, говорит Юрка-Декан.

Поехали, поехали, схиливаем, говорит Борух.

Очень они любят джазовые слова, эти здоровые ребята, ядро университетского волейбола, горе и рок крымских пляжных фраеров, преферансная элита, двухметровые двадцатилетние аборигены, очень они любят весь джазовый понт – кроме музыки, конечно.

И отъехал «москвичок».

Спит в гардеробе, среди пустых железных стоек бедная сержантская дочка. Спит, сидя на полу, на мокром подоле выходного штапельного платья в розочку.

А «москвичок» помигал задними фонариками – и нет его. Твист, как говорится, эгейн.

Твист-твист, рок-а-билли, твист-твист, орет Юдык, мокрый как мышь.

Ржавый подыгрывает в унисон с Конем – твисттвист!

И Долбец успевает вставить брэйк – рок-а-билли!

И Гарик чешет октавами, так что того гляди развалится фоно.

И отчаянно прыгают по струнам молоточки, и вся эта открытая механика ходуном ходит на виду у танцующих – передняя дека снята, и микрофон пригнут к самым струнам. Твист-твист!

Тот же вечер. Одиннадцать пятнадцать.

Извините, говорит Леночка, извините, я скоро приду. И он понимающе улыбается – мол, в чем дело, мы же не ханжи, не в деревне, в дабл так в дабл, счастливого пути и полной удачи, и машет даже приветственно рукой.

Я сажусь за свой столик и по полному праву наливаю себе хороших полстакана баккарди. Это наша с Колей пополам бутылка, и я имею право на хороший мужской глоток, пока жду подругу.

Подруга еще видна – вот она пробралась через зал, протиснулась в вестибюль, прошла мимо гардероба, покосившись на что-то, даже остановившись на секунду, и скрылась за углом, там, где, я знаю, за пыльной занавеской есть, одна на оба пола, дверь с длинным крючком изнутри, а за дверью желтая раковина. И противоестественно грязный унитаз – за еще одной внутренней дверью, с еще более разболтанным крючком. На передней двери толстой прерывающейся красной линией – цветным карандашом – написано «туалет».

Сейчас она уже моет руки. Надо будет потом незаметно позвонить матери, что ночую у Юрки... И куда? Можно, конечно, к тому же Юрке – если она пойдет... Можно на Веселый остров... Хотя уже холодно ночью. В пиджаке ничего, если идти, а если сидеть... Октябрь. Вот черт! Ну где же ночной отель и портье, у которого нужно записаться как мистер и миссис Смит?

Музыканты наконец кочумнули, устал Юдык, и все устали, задохнулись, садятся. Сейчас все отдохнут, еще кирнут, Коля объявит официальное окончание вечера – и начнется джем! Вон уже Морух открывает футляр, вон еще какой-то незнакомый, с бородой как у Монка, это, наверное, тот, из Вильнюса, про которого вчера говорил Колька, достает альт... Ну, сейчас будет джем!

В тот момент, когда Морух достает из коробочки новую трость и начинает вставлять ее в мундштук, когда я допиваю ром и ставлю стакан, когда Гарик приподнимается на стуле, чтобы придвинуться ближе к педалям и начать, – из вестибюля раздается крик. Это очень громкий женский крик, не понять слов, и даже я не сразу соображаю, откуда он раздается. Но одно я, как ни странно, понимаю сразу: это кричит моя новая знакомая, Леночка из московского ин-яза, столичная гостья.

Потом, когда все бросились туда, и даже Гарик, приподнявшись со стула, не придвинул его к пианино, а встал совсем и сделал шаг к вестибюлю, и Морух положил мундштук снова в футляр и обернулся, и прибалт весь дернулся и улыбнулся на всякий случай, и когда сквозь уже начавшиеся команды дружинников «Куда?! Куда?! Все в зал вернитесь! Пройдите!!! Здесь не кино!» прорвался второй ее крик, – я разобрал слова и одновременно понял, откуда она кричит.

Она кричала оттуда, из-за пыльной занавески, оттуда, где красной прерывистой карандашной линией было написано «туалет». И кричала она вот что: «Дверь! Закройте дверь! Дверь!»

И сон кончился. И я протрезвел. И началась ночь...

Так не играем, Грин, сказал Борух, это не игра, ты дергаешь.

А за такие слова, хлопчик, можно свободно получить ув хлебало, сказал Грин, ты меня за руку держал чи как, шо ты ховоришь, я дергаю?

Ладно, не дергаешь, сказал Борух, но играть больше не буду.

А кто это у тебя там вякает, Грин, спросил Юрка-Декан, кто это там у тебя вякает в спальне, а?

Да, сказал Витька, кто, вроде чувиха?

Да зассышка одна, сказал Грин, понял, покушала, попила, понял, и не дает, так я ее на усякий случай к койке пристехнул, пусть отдохнет, подумает, шо оно такое жизнь.

А ты сука, Грин, сказал Борух, сейчас я тебе так вломлю, что ты все поймешь, сука ты рваная.

Хнида, ховно, падла, сказал Куцый, я тебе сейчас по яйцам засажу, так ты от чувих на всю жизнь отстанешь.

Бросьте, ребята, схиливаем отсюда, заборайся он в рот с его чувствами, сказал Юрка-Декан, шо у нас, своего горя нету?

Нет, сказал Грин, вы не спешите, мальчики, вам не надо спешить, усе равно с вами ребята с Шепелевки и с базара разберутся за такую хрубость до мене, хлупые вы дураки, и ты, Борух, мудило ты бед...

И врезал Борух.

И врезал Грин – даром что толстый, а удар крепкий, не кисель, и правильный, злой, точный – прямо в дыхало.

И лег Борух.

И Куцый уделал Грина ровно в хлебало, будто блок пробил на первенстве «Буревестника».

И лег Грин.

А Юрка-Декан сгреб все башли – и к двери, кочумай, чуваки, хватит ему, насовали, пошли.

А Витька уже в спальню шагнул и увидел, какая же все-таки сука Грин. Фашист, падла! А может, это и к лучшему, что фашист. Потому что трусики в тот год у всех наших девочек были одинаковые, египетские появились, а лица, как и всегда, разные. И увидел Витька только желтое солнце-клеш, задранное на лицо и связанное над головой бельевой веревкой, а конец веревки – к спинке кровати, и арабские трусики. А больше ничего не успел увидеть – шагнул к кровати, отвязал бельевую веревку – и едва устоял, отскочил от удара в живот оранжевыми кудрями.

И вылетело неузнанным существо из проклятой хаты – вот и вся благодарность освободителям.

Да и правильно. Узнали бы – и не жить бедной Лидке в университете, потому что и благородные игроки – они тоже люди. И, скорей всего, ездила бы она с ними еще года три в Мисхор, и возвращались бы они с промысла своего под вечер, и шли бы в приморский кабак, и возвращались бы опять под большой балдой, или, уже на третьем году, в большом кайфе, и спали бы в одной незаконной пансионатской комнате, и совсем бы она с ними, по доброте и симпатии, заборалась, или, года через три, затрахалась бы. Не дай бог...

Но схиляла она.

Вот сука, мы за нее под Грина встали, а она ни здрасьте, ни спасибо, говорит Юрка-Декан.

Молчи, ховно, говорит Борух, Гринов дружок.

Тормозни и хиляй ты по прохладе, а мы так пошли, говорит Куцый.

И они уходят.

Давай, хнида, деньги, говорит Витька, вот твой четвертной, и чеши отсюда, и на тренировку не приходи.

И хер бы с вами, говорит Юрка-Декан.

И они уходят, спускаются с холма и идут по уже совсем темному бульвару.

И отшвыривает ногой обрывок бумаги Борух, а что это за бумага – то ли то самое объявление о приеме на подготовительные курсы, то ли просто газета, – кто же теперь знает.

Давно это было, двадцать пять лет назад.

Темно на юге ночью в октябре, и ветер свистит – хоть и не слишком холодный, но осенний, нудный ветер.

И светит во тьме одно окно в большом доме на центральной площади, светит прямо над памятником. Алло, Федор Тарасыч, это опять Гнищенко беспокоит... Сам позвонишь? Понял. Понял. Понял... Алло, дежурный? Ну что там, разобрались в «Юности»? Это Гнищенко говорит... Так. Понял. Понял. Понял.

А сержант Гнущенко тем временем уже и с дежурства сменился, и в отделение пришел. И ничего не понимает, что говорит ему дежурный капитан. Який такий общий выезд, яка така чепе? Шо ж я, товарыщ капитан, права на отдых не маю? Слушаюсь. Слушаюсь.

И садится Гнущенко в опермашину, и сидит в ней минут сорок. А де ж воны, остальные? Як это, нема кому ихать? Я з дэжурства – и иду, а бильш нема кому? Ув «Юность»? А шо там такое, шо то за «Юность»?

Сидит в «газоне» Гнущенко, ждет, пока соберется опергруппа. Волнуется товарищ Гнущенко, а опергруппе на это волнение форменным образом тьфу пять раз – нема кому ехать, и все. А сержант уже и сам весь нервничает, потому что вспомнил он безобразие, которое видал сегодня на спецобъекте, и дочку Нинку вспомнил, и сам не знает почему, но рвется он в эту «Юность» и боится чего-то, а чего ему бояться-то? Ах, Нинка, Нинка, доча моя...

В крике и ужасе, который рухнул вдруг на оттвистовавшее уже заведение – навсегда оттвистовавшее, не знают еще этого ни Коля, знающий все, и ни даже сам товарищ Гнащенко. Да кто теперь Гнащенко? До ближайшего бюро горкома он Гнащенко, а потом никто – в крике и ужасе ожил Володя. Как и почему он принял решение именно никого не выпускать из опозоренного кафе? Почему сразу стал в дверях, широко расставив ноги, еще ниже свесив косой чуб на расковырянную переносицу, заложив руки за спину?

Может, какой-то вражеский опыт всплыл, из любимой книги писателя Дольд-Михайлика, из многократно читанных эсэсовских облав, многократно смотренных гестаповских визитов... Шнель, шнель! Конечно, говнюки они были, что на нас полезли. Но что умели, то умели – и фуражки высокие, и ноги расставить, и вообще – шнель, шнель...

А может, навела его на эту идею сама пострадавшая, проститутка из этих, курящих, в коротких юбках, с диким москальским выговором, сидящая на полу в сральне, стреноженная полусодранными трусами, в размазанной по морде сине-зеленой краске пополам с соплями и слезами... Она сидела, будто ноги отнялись, и, даже трусы не подтянув, рожу не закрыв, монотонно орала: «Дверь! Закройте дверь!»

Потом оказалось, что она просила закрыть дверь в туалет – стеснялась, сучка. Когда кто-то из ребят сунулся к ней, хотел поднять – может, побитая сильно? – пнула, сикуха, его ногой, завизжала совсем почерному: «Дверь! Сволочи, гады, дверь!..»

Тут-то Володя и решил все. Ему надо было решать, поскольку был он старшим наряда, и он решил. Выход перекрыли, быстро загнали всех в зал, двое стали в дверях зала – присматривать, за окнами следить, двое оттащили эту, из сортира, в музыкантскую. Коекак юбку ей опустили, с вырванным клоком мини-юбку, она перестала визжать, прошла спокойно, лицо только от зала отвернув, завесив его волосами, села в музыкантской на сломанный стул, сказала тихо: «Милицию вызовите». Будто без нее, дуры, не догадаются.

Туда же отволокли и пьянь обоссанную из гардероба, та и не проснулась, ногами скребла по полу, бросили ее у стены, а музыкантскую заперли на всякий случай – нашли ключ у перепуганной, не понимающей ничего буфетчицы.

И зажгли в зале полный свет – хватит, доигрались в темноте, плесень, стиляги, одну споили, другую не то изнасиловали, не то просто в лоб дали – хватит!

Мы сидели за теми же столиками, словно и не было ничего. Может, и правда не было? Только свет кто-то зажег, и все стали бледные, да эти поганцы в дверях, да еще двое – у запертой музыкантской, а все как было.

Мы молчали, и молчали уже так долго – не то полчаса, не то час, – что уже и невозможно было заговорить, и пошевельнуться, и даже просто вдохнуть глубоко. Да и нечего стало вдыхать, потому что при закрытых окнах стало еще жарче и душно невыносимо.

И первой заговорила Элка. Кочумай курить, сказала она тихо Коню, кочумай курить, здесь воздуха нет.

Назад Дальше