Ошибка молодости (сборник) - Мария Метлицкая 14 стр.


Зойка растерянно замотала головой.

– А чего ж? Такая выгодная партия! Будешь на ужин барана тушить и барана с работы ждать! – Тома села, поджав под себя колени. – Оставайся, Зоинька! Семья большая, дружная. Народишь «вартанчиков»! С твоей-то жопой! Все лучше, чем перед этими же «вартанами» в Москве с подносом бегать! – зло засмеялась, опять зашлась в хриплом кашле.

Зоя сняла сарафан и легла в кровать.

– Ну надо же! Вот так прямо и замуж! – не успокаивалась Тома.

«Скорее бы домой! – повторяла про себя Зойка. – Скорее бы! Правда и там, дома, тоже ничего хорошего».

Последние два дня Тома отлеживалась дома. Зойка уходила на пляж – только бы подальше от нее. На море и веселых отдыхающих глаза не смотрели. От всего с души воротило. К ней приставали какие-то парни, предлагали пойти на танцы или в кино. Вслед свистели горячие, темноголовые местные жители. Пыхтели, глядя на Зойку, и, отдуваясь, вытирали пот с полысевших лбов солидные отцы семейств, окруженные детьми и пышногрудыми важными женами.

Все одно и то же. И все – осточертело до некуда.

С Вартаном она больше не виделась – сестра сказала, что тот уехал в командировку.

* * *

В поезде обе молчали. Тома пошла в вагон-ресторан, подругу с собой не позвала. Да и денег у Зойки уже не было. Купила у проводника пачку печенья и грызла, запивая сладким чаем.

В Москве Тома отправилась к стоянке такси, небрежно махнув растерянной Зойке. Та вздохнула и спустилась в метро.

Мать тревожно оглядела дочь.

– Что невеселая? Вроде с курорта! Устала отдыхать? – усмехнулась она.

Зойка выжала из себя улыбку:

– Устала, мам, жара там такая. И на пляже ступить негде. А в поезде душно и хлоркой воняет.

– Ишь, барыня какая! Душно ей! Вот в деревню к тетке бы поехала, и не воняло бы тебе!


На Самира она наткнулась в первую неделю сентября. Влетела в подъезд и в прямом смысле наткнулась, напоролась. Он взял ее за плечи и посмотрел в глаза.

Зойка попыталась вырваться, но Самир держал ее крепко, так крепко, что она разревелась.

– Пусти! Закричу, – задыхаясь, сказала она.

Самир замотал головой и улыбнулся:

– Не пущу. Теперь уже точно – не отпущу.

Расписались они в декабре, под Новый год, в Грибоедовском загсе.

Зойка – красивая, как богиня, в платье сливочного цвета и пышной фате, с волосами, убранными кверху, и с полыхающим огнями бриллиантовым кольцом на тонком пальце – подарок незнакомой пока свекрови. Жених – красавец, глаз не отвести (не отводили даже ждущие своей очереди невесты и их беспокойные мамаши), в строгом темном костюме и с невиданной бабочкой на шее.

* * *

Позади – красная и потная от волнения Раиса в нелепом, колючем розовом кримпленовом платье с безумной розой на плече, Клара, бледная, как накрахмаленная простыня, с трясущимися от старости и волнения руками. И два добрых молодца, Хасан и Ваня, – друзья жениха.

Поехали в «Метрополь», стол был заказан, меню оговорено. Войдя в зал, Рая споткнулась и беспомощно посмотрела на Клару.

– Иди! – шепнула ей та.

И Рая пошла, как овца на заклание.

Выпили за молодых, крикнули «горько». Пили, ели, танцевали – Ваня с новоявленной тещей, страшно смущенной и оттого неловкой, Хасан – с Кларой, кокетливо откинувшей голову и блиставшей словно наклеенной улыбкой, обнажавшей пожелтевший советский фарфор.

Молодой муж показывал новоиспеченной родне фотографии своей семьи и дома. Раиса, надев очки, мучительно вглядывалась в яркий глянец заграничной небывалой красоты и никак не могла связать воедино все это: дом в три этажа с белыми колоннами и пышным, ухоженным садом, ярких, пестро одетых людей, улыбающихся ненатужно и не по-здешнему, вазы в рост ребенка, полные дивных незнакомых цветов, – и свою дочь. Свою Зойку – нищую, бестолковую, бесхитростную, точно медный пятак, сидящую сейчас, выпрямившись в струну, прекрасную и счастливую. Как, впрочем, и положено невесте.

* * *

На родину мужа молодые отправились в июле – Самир получил диплом инженера-гидростроителя и бесчисленные документы на вывоз жены, гражданки Советского Союза Зои Шихрази.

В Шереметьеве Рая не могла оторваться от замученной хлопотами Зойки. С воем бросалась на зятя, мяла его в крепких объятиях и умоляла не обижать дочь.

Зойку, бледную и потерянную, дрожащую не меньше матери, муж решительно оторвал от Раисы и… повел в неизвестную жизнь.

Она началась с таможни.

* * *

Зойка писала подробные письма. Очень подробные. Про всю огромную родню, перечисляя всех (Раиса шепотом повторяла незнакомые и чудные имена, пытаясь запомнить хотя бы одно). Живописала дом – каждую комнату, всего двенадцать. Описывала мебель: цвет диванов, ковров и стен. Подробно про обычаи, праздники, вечеринки. И очень подробно – про местные кушанья, которые подавала вышколенная прислуга.

На фотографиях Зойка выглядела счастливой. Такой счастливой, что у Раисы заходилось сердце.

Загорелая, с горящими глазами и улыбкой, любимая (от зоркого глаза матери не скроешь), любящая, беспечная, сытая, обласканная близкими, не думающая о хлебе насущном. Словом, прелестная, восхитительная и обожаемая молодая женщина.

И за что такое счастье? А за все. За Раисину изломанную, покалеченную жизнь. За бесконечное Кларино вдовство (три года счастья и война). За Зойкиных бабок, теток, знакомых и не очень.

За всех русских женщин – не знающих покоя, не ведающих беспечной и сытой жизни.

За них!


И все же материнское сердце болело. Восток, чужая страна, обычаи и уклад. Чужая семья – наверняка мечтали о другой невестке, это же понятно. А вдруг – развод? Эти восточные мужчины! Есть ли на них надежда? А детишки? Выгонит Зойку на улицу, отнимет детей и на билет обратный денег не даст! А если того хуже – захочет вторую жену завести? Это у них запросто! И заткнут Зойку на задворки или, опять же, на улицу, голую и босую.

И скучала по дочке Рая, ох, как скучала! Все глаза проплакала, все ночи в подушку. На работу ноги не несут да и с работы тоже. Так и перебирает дочкины фотографии – весь вечер напролет. Пока Клара не постучится и на чай не позовет.

Та соседку ругала:

– Что, как по покойнику, слезы льешь? Что воешь, как бродячая собака? Дочка твоя в тепле и ласке. С подносами не бегает и от козлов старых не отбивается. А здесь? Что ее ждало? Замуж за алкаша? Вечная нищета и коммуналка? Хлеб с вареной колбасой? Очереди за куском мяса? Одни колготки на пять месяцев и сапоги на пять лет? Дура ты, Райка! Любая бы на твоем месте от счастья прыгала!

– А увидимся ли? – жалобно всхлипывала Раиса. – Деток ее увижу? Кровиночка ведь моя! Единственная!

Клара вздыхала:

– Богу одному известно. Что правда, то правда. Но! – Тут Клара поднимала скрюченный артритом указательный палец с морковным маникюром. – Надо надеяться! Без надежды – никуда! Нет без нее жизни!

Раиса сморкалась в платок и махала рукой:

– А ты, ты вот на что надеешься?

– Я? – смеялась Клара. – На легкую смерть!

И пили чай дальше – вкусный, индийский, «Три слона». Такие вот радости.

* * *

Тома Зойку ненавидела сильнее прежнего. Так ненавидела, что зубы сводило. За что этой дуре? За что? Кобыла тупая, сисястая. Живет как принцесса. А у нее, у Томы? Да ни черта! Витя-Подонок и душа окровавленная. Ну закончила институт. Глухо. Все дуры-однокурсницы замуж выскочили, кто уже и по второму разу. У кого-то любовники – при живых мужьях. Слышит Тома их разговоры в курилке – шепчутся, делятся. Крысы! Вот если бы у Томы был муж – свой, законный, единственный! Неужели она бы от него налево пошла? Тома же не шалава какая-то! Ноги бы ему мыла и воду пила! Ужин на белой скатерти накрывала! Подушку бы взбивала на ночь! А уж по ночам! Всю ласку ему, всю нежность! Не от вредоносного характера она на весь мир озлилась! От одиночества своего бабьего.

На работе мужиков достаточно. Одному – тоже Витя, господи! – все глазки строила, место в столовке забивала. На Восьмое марта выпили крепко, закусили салатами и пирогами. Он затащил ее в пустую комнату и оприходовал – грубо, по-быстрому, торопясь. А потом сказал:

– Пикнешь – пожалеешь. Не было ничего, поняла?

Она поняла. Все поняла. Позвонила его жене и рассказала – роман у него, с чертежницей Леной. Полгода уже воркуют и к Лене в Бирюлево ездят. Лена – мать-одиночка, замуж хочет до дрожи. Вот и думайте, милая, как семью спасать. У вас вроде бы двое детишек?

Ха! Всем досталось! Пришла эта бабища, Витина благоверная, завалилась в самый обед. А Лена чахоточная, сорок кэгэ живого веса – вот ведь сложилось, – с Витюшей за одним столом сидит, рассольник вместе хлебают и ржут, как кони, – Витя известный балагур.

Подлетела эта тетка шестьдесят восьмого размера – и рассольником Ленке в морду, а муженьку котлетами с пюре. Остывшими, правда. Сцепились не на жизнь, а насмерть.

Короче, Ленка с работы уволилась. Бабища эта пообещала ей веселую жизнь. А Витьку своего ненаглядного с работы встречала – каждый день в восемнадцать ноль-ноль, как часы. И сопровождала муженька до дому. Весь институт пальцами показывал. Даже хотели Вите поводок собачий подарить на день рождения. Не подарили, конечно, но посмеялись.

А дома у Томы тоска смертная: папаша загулял, с матерью скандалит, даже двинул ей со всей дури, башку разбил. Мамаша понесла заявление в милицию. А он вещички собрал и к любовнице съехал. Сказал, что на рожу жены ненавистную смотреть сил больше нет и на дочку злобную и придурошную – тоже. Как будто Тома и не его ребенок!

Сволочь! Чтоб сдох под забором! Мать только об этом бога и просила.

А дальше еще беда, да пострашней. Взяли мать на проходной, а в кошелке мясо, масла брусок и яиц два десятка. Короче, посадили ее на три года. Андропов честный к власти пришел, чтоб ему… И жить стало тяжело. Невмоготу просто. Зарплата у Томы – кот начхал. Продукты в магазине не достать, очереди на три часа. Папаша грозится квартиру разменять. Тома ему то вазу сунет, то сервиз «Мадонна», то воротник норковый. Он и затихает на пару месяцев, а потом опять в дверь барабанит.

Пошла как-то Тома к Леопольду, часовщику на Арбате, часы мамкины золотые продать. Сидит в своей норе старый хрен – страшный, одноглазый. Пальцы скрюченные, ногу тянет. Часики взял и интересуется:

– А что у тебя, радость моя, еще хорошенького есть?

– Ну есть. А вам какое дело? Надо будет – принесу.

Через два месяца принесла. Цепочку золотую и кольцо материно обручальное. Зачем оно ей теперь?

Леопольд этот долго в руках крутил, бекал, мекал. Потом вздохнул:

– Маешься, миленькая? Тяжело тебе?

Пожалел волк кобылу. В ресторан пригласил, в «Прагу». Ну пошла Тома. От тоски, от отчаянья. Правда, стыдно было – старый хрен, косой и кривой. Глаза на людей не поднимала. Но стол накрыли – такого Тома не видела! Все со стариком здороваются, ручкаются: «Лео, Лео!» Он всех знает – и официантов, и гостей.

– Ешь, – говорит, – девочка. Не стесняйся!

Тома и не стеснялась. Икру черную наворачивала – дай бог! И коньячок армянский попивала, пять звезд, между прочим.

А потом в такси посадил, в щечку чмокнул.

Через месяц Тома к нему снова заявилась. Так, вроде шла мимо. Обрадовался, старый козел. Опять ресторан предложил.

Теперь в «Националь» отправились. На тачке, разумеется. Там он тоже свой в доску.

Тома от стыда напилась. А он, Люцифер, ручку гладит и нашептывает:

– Будь со мной, девочка! Не пожалеешь! В золоте будешь ходить! На серебре кушать! Шубку куплю – дубленочка-то твоя пообносилась! Вон, залысины на рукавах! Стыдно такой девочке хорошей!

В такси присаживает, сам рядышком. Таксисту адрес называет: Смоленский бульвар.

А Томе все равно. Голова трещит, тошнит. На душе – пустота. Ну и холера с ним! Пусть будет этот Лео кривоногий! Пусть лучше такой, чем никакого! Ничего, перетошнит! А не перетошнит – так вырвет! Тоже беда небольшая! Томе не привыкать!

* * *

К любовнику своему – кличка Тошнот – она наведывалась раз в неделю. Больше бы не выдержала. Да и ему, старому хрычу, больше не надо было. В самый раз. Квартира – огромная, темная и захламленная – казалась Томе пещерой какого-то страшного и злобного тролля. Впрочем, нет, злобным тролль не был вовсе. По-крайней мере с ней, с Томой. И все же каким-то пятым чувством она понимала: не дай бог что, вот не дай бог! Схарчит Леопольд ее, сжует со всеми потрохами. И косточки не выплюнет. Слышала, как он по телефону разговаривает: тихонько, вкрадчиво, вежливо. А становится страшно. Так страшно, что холодный пот по спине.

И ей сказал, тоже ласково и шепотом:

– Ты люби меня, Тома! А если не можешь – храни верность. И языком не мели! Поняла, девочка? – И страшненько так засмеялся, скрипучим и старческим смехом.

Она, сглотнув слюну, кивнула:

– Да, поняла.

Он погладил ее по голове.

– Вот и умница, понятливая девочка! А уж я тебя не обижу! Я верных людей не обижаю! – И снова трескучий и сухой смешок. А у нее мурашки по телу.

Но зато жить стало легче. Денег давал он ей щедро, шубу и вправду купил. Песцовую, до пят. Колечки разные, цепочки. Адреса магазинов – обувь, тряпки, продукты. Директора открывали перед ней двери в свой кабинет, товароведы заносили дефицитный товар. Тома томно покуривала и пила кофе. Пальчиком тыкала – то и это. Таксист ждал у заднего входа. Торгаши шепотком передавали «пламенный привет Леопольду Стефановичу».

С работы Тома уволилась. К чему ей это? Тряпок море, надевать некуда. Холодильник забит. Только скука страшная, смертельная. Душит по вечерам, сердце в тряпку выкручивает. Все есть, а жить неохота. И еще… Так ребеночка хочется! Малюсенького, толстенького, с душистым затылочком!

Смотрит на спящего любовничка и смерти ему желает, потому что понимает: по добру он ее не отпустит. «Денежки вложены – ха-ха-ха! А свое я просто так не отдаю!»

В квартире пыль вековая – домработницу в дом пускать нельзя. А Томе убираться неохота. Вазы, картины, часы на стенах. Статуэтки бронзовые. Понятно – все старинное, ценное, все антиквариат. Рассказал как-то, со смешком своим страшненьким, как бабулек арбатских охаживал. Молочко и саечки с изюмом носил. И покупал у бабулек этих вазочки, часики, колечки, статуэточки. За копейки, понятное дело. Говорил: «Люблю я, Томусик, старину. История в этих цацках есть, дыхание. Судьба у каждой игрушки. Это тогда – копейки. А дальше – цены этому всему не будет! Ты уж мне поверь!»

Она верила. Как не поверить? Только думала: «А кому ты все это оставишь? Ни семьи, ни детей…» Сказал, что была сестра родная. Где теперь – не знает. И знать не хочет. И про «родственные узы» ничего не понимает.

Однажды паспорт его нашла. И удивилась – всего-то пятьдесят семь лет! А она думала, что он глубокий старик. Вот откуда прыть его ненасытная! До утра может мучить, чтоб ему… Хорошо, что раз в неделю.

Фотки своих родителей показал, расчувствовался. Мать – красавица. Просто звезда кино, настоящая польская панна. И папаша ничего – вальяжный, в шляпе, с сигарой. Известный адвокат.

– А я… – он всхлипнул. – Няня коляску не удержала, та с лестницы покатилась. Выпал младенец, покалечился. Ручка, ножка, позвоночник. Уродом стал.

Мамаша с папашей бились, денег не жалели. Но ни профессора не помогли, ни операции, ни санатории. Все детство пролежал куколкой спеленатой. От боли выл. А когда родители поняли, что все равно человека из него не сделать, дочку родили, сестрицу Ванду проклятую. И вся любовь, вся нежность на эту чертову куклу ушла. Про него словно забыли. Ну лежит там калека в комнате, книжки свои читает. Есть-пить давали, конечно.

Но на курорты – с дочуркой, в театры – опять с ней. Что с ним позориться, взгляды людские привлекать? Машину купили, «Победу». Как он мечтал на ней в путешествие отправиться! В Крым, на Черное море! А они укатили без него, с этой дурой кудрявой.

Леопольд смотрел в окно, как родители чемоданы загружают, и плакал. Ненавидел их. Но больше всех сестру с розовой лентой в кудрявых льняных волосах. Мечтал, чтобы она утонула в этом Черном море, потерялась в Ялте или Севастополе. Чтобы они все выли от горя и тогда бы вспомнили про него.

Бойся своих желаний! Под Темрюком машина сорвалась в пропасть. Мать и отец погибли мгновенно. А эта пустоглазая выжила. Только позвоночник сломала. Да не так, как у него, а куда хуже! Лежачая на всю жизнь! И мамы с папой нет, чтобы за нее бороться! А с Леопольда какой спрос? Сам инвалид, да еще и тринадцать только исполнилось.

Ванду эту в больницу упекли на веки вечные. А к нему тетка матери заселилась, старая дева. Вечно губки поджатые, целый день Богу молится: «Матка боска, ченстоковска».

Платья маман на себя напялит, а они на ней как на корове седло.

Племянничка своего так и не полюбила, смотрела на Леопольда как на насекомое. А в детдом не отдашь – опекунство оформлено. Тогда из квартирки – тю-тю. Обратно в город Ковров, в комнату с печным отоплением.

Через пару лет тетка умирала от рака. В больницу он пришел один раз. Тетка его уже не узнала. Но ему было все равно. Через месяц Леопольду исполнялось восемнадцать, и это означало, что никакой детдом ему больше не грозит. Просто надо научиться выживать одному. Одному на всем белом свете. Про сестру Леопольд и не вспомнил. При чем тут она?

А потом один умный человечек подсказал, как дальше жить. (Дай бог ему рая небесного, всем ему обязан.)

Все, говорил, у тебя будет – и хлеба кусок со сливочным маслом, и на коньячок хватит, и на бабенку теплую. Бабы у нас увечных любят. Потому что жалостливые! А уж если увечный и при деньжатах! Не сомневайся, согреет.

Выучился он на часовщика. Капала денежка, капала. Небольшая, но на хлебушек с маслом хватало. И даже на икорку поверх маслица тоже. А потом одна старушенция пришла – чистенькая, сухонькая, в шляпке потертой. И дрожащими ручками протянула ему брошечку, в батистовый пожелтевший платочек завернутую. Он эту брошечку взял и чуть не ахнул. Еле сдержался.

Сказал:

– Покажу, постараюсь помочь. Есть люди, есть, кто может заинтересоваться подобным.

Старушка все причитала, что брошечка старая, очень старая. Еще прабабкина. Прабабка на балах в ней гарцевала.

Назад Дальше