В темноте комнаты, в темноте собственного мечущегося сознания Марина ощущала происходящее какими-то мгновенными вспышками.
Холодный пол под ногами – значит, она стоит уже босиком – как это произошло? И тут же – ноги отрываются от пола, Алексей приподнимает ее, совсем не высоко, потом медленно опускает вниз – одновременно с собственным стоном. И она чувствует, что он уже в ней, меж ее расставленных, вздрагивающих от чего-то неведомого ног.
И вдруг она понимает: неведомая дрожь – ведь это его дрожь, это он содрогается в ее теле, по-прежнему прижимая ее к себе! Она смотрит вниз, на его запрокинутое лицо, и не может понять, что за трепет меняет его черты каждое мгновение – трепет счастья, боли, наслаждения, самозабвенной муки?..
Вдруг ей показалось, что он может уронить ее. Даже странно, почему ей могло показаться такое, ведь объятия его были даже слишком крепки? И, почти инстинктивно, она охватила ногами его бедра, обвилась вокруг него и обняла его за шею.
Он на мгновение замер, словно не ожидал этого обвивающего движения и теперь прислушивался к нему, – и тут же новая, еще более мощная волна пробежала по его телу, отзываясь в женской глубине, меж охватывающих ног…
Это не были мерные, торопливые движения, которые должны были смениться судорожными вздрагиваниями. С самого начала, с самого первого мгновения, когда она почувствовала в себе его плоть, – это были набеги волн, которые не зависели от него, но в каждом из которых был он весь – с его глазами цвета мокрой земли, теперь полузакрытыми, с его вздымающейся грудью и капельками пота на высоком лбу.
Вот так же – весь – вливался он в свою улыбку, преображавшую его лицо, и так же чувствовала она его улыбку, как сейчас – все его тело…
И, принимая в себя эти волны, всего его в себя принимая, Марина не ощутила даже, как последний, неудержимый поток устремился в нее, – не ощутила потому, что этот горячий поток подхватил ее так мощно, словно хотел унести с собою навсегда…
Она догадалась, что Алексей поставил ее на пол, – догадалась по той невыносимой пустоте, которая сразу зазвенела в ней. Теперь его лицо снова было над нею, и она не решалась поднять на него глаза. А когда все-таки решилась и взглянула – глаза его были опущены, она не видела их, не находила на белом, без кровинки, лице.
И голоса его она не узнала, хотя столько раз за сегодняшний вечер слышала его неузнаваемый голос. Но сейчас он снова звучал по-другому: с безнадежной, неизмеримой усталостью. Это не была усталость воплотившейся страсти, это вообще не была блаженная усталость достигнутого. Алексей произнес только:
– Все… Если бы ушел сегодня – умер бы, тебя не увидев. А теперь все равно…
И медленно, пошатываясь как пьяный, он пошел к двери. Марина смотрела, как идет он в темноте, как измученно-тяжела его походка. И не понимала, что произошло с ним, с нею самой, и что им делать теперь…
Но тут сознание ее снова померкло, и она опустилась на пол, щекой припав к тому месту, где только что они стояли вдвоем.
Глава 12
Самое мучительное было – что он молчал. Он не произнес ни слова перед тем, как поцеловать ее, и в коротких промежутках между поцелуями ни звука не сорвалось с его губ.
Это было первое, о чем подумала Марина, когда следующим утром проснулась – или пришла в сознание? – и поняла, что лежит рядом с диваном, щекою прижавшись к полу, с неловко подвернутой рукой.
Все, что произошло этой ночью, казалось невозможным при ярком свете дня.
«Кошмарный сон», – подумала Марина.
И тут же поняла: нет, совсем другое.
Она не знала, как же назвать происшедшее ночью, но ощущения кошмара не было точно. Смятение, растерянность, испуг, даже шок – но не кошмар…
Она боялась думать об этом.
Но все само вставало перед глазами. Его запрокинутое лицо, на которое она смотрела сверху, и эти волны сменяющихся чувств, которые пробегали по его лицу, отдаваясь в ее сердце и в ее теле…
«Я была – его! – Эта мысль пронзила ее, как удар молнии. – Я была его, и он был мой… И – как мне было?..»
Она не знала, как ей было, когда она чувствовала его в себе. Было ли это наслаждением или, наоборот, болью? Она просто не успела понять… Она чувствовала его во всем своем теле – и чувствовала всего.
Теперь, когда все это было позади, ее охватило странное ощущение: как будто она была гнездом птицы этой ночью. А он был деревом, держащим ее на себе… Или она была каким-то вьющимся растением и обнимала его – и, может быть, его душили ее объятия?
Эти прихотливые, странные образы сменялись в Маринином сознании. Она разглядывала их медленно, как в детстве разглядывала картинки в старинной книге. И это не оставляло ей времени и сил, чтобы самой себе отвечать на единственный, по-настоящему волновавший ее вопрос: как же ей было с ним этой ночью?
Все тело у нее болело той ломящей болью, которая бывает после неожиданного физического усилия. И эта отчетливая боль, так же как и неотчетливые картинки, не давала вспомнить, что же все-таки чувствовало ее тело…
И что ей делать дальше?
Оставаться дома было просто невозможно: даже молчание комнаты мучило все тем же вопросом. И под холодными струями душа не стало легче, и ветер, ворвавшийся в открытое окно, не освежил горящего лица.
Когда Марина вышла наконец на улицу, солнце уже стояло высоко и по-летнему плавило асфальт. Марина вышла на Большую Бронную и направилась к Пушкинской площади.
Шумный скверик у «Макдональдса» был полон людей. Смеющиеся разноцветные дети катались на большой белой лошади, которая покорно бродила по периметру скверика – видимо, уже не ожидая от жизни ничего хорошего.
Тинейджеры громко хохотали, потягивая пиво и колу из пестрых банок, цыганята шумно просили милостыню; в горячем летнем воздухе солидно покачивался огромный воздушный шар с какой-то яркой рекламой.
Среди этого сытого и веселого шума Марина неожиданно почувствовала себя спокойнее. И вдруг поняла, что хочет есть. Да ведь она сутки уже не ела!
Окна в «Макдональдсе» были такие чистые, что казалось, будто их вовсе нет и люди сидят прямо на улице. К счастью, уже прошло то время, когда в этот незатейливый ресторан стояла огромная очередь; теперь Марина сразу вошла в прохладный зал.
Как ни странно, живя совсем рядом, она оказалась в «Макдональдсе» впервые. И ей почему-то понравился и неназойливый шум множества людей, и улыбчивые официантки, и столики вдоль прозрачных окон. Наверное, ей этого и надо было сейчас: возможности забыться, окунуться в раскованную, нерассуждающую жизнь и не думать о том, что так тревожило ее и смущало.
Она села у самого окна и, откусывая большой пестрый бутерброд, смотрела, как на улице важно раскланивается со смеющейся толпой потешная обезьянка в костюме-тройке. Биг-Мак показался ей вкусным и коктейль в огромном стакане – тоже. А главное, они были как-то сами собою, о них можно было не думать.
И она думала о другом – о чем-то спокойном, далеком, но каким-то непостижимым образом всплывающем в памяти именно сейчас, когда ей надо было разобраться в себе.
Она думала об отце. Вернее, об одном разговоре, произошедшем незадолго до его смерти. Это была обычная их вечерняя прогулка. Если не было вечером неожиданных больных, отец никогда не отказывал себе в удовольствии пройтись с дочерью по дороге, ведущей за поселок к лесному озеру.
И вот они шли поздним летним вечером по пыльной дороге и молчали. Но их молчание не было тягостным – наоборот, им было так легко вдвоем, что пустые слова казались лишними, и они говорили только то, что не могли не сказать друг другу.
Марина срывала придорожные ромашки и машинально обрывала на них лепестки.
В тот вечер она думала о матери. Вообще-то Марина редко думала о ней и даже стыдилась своей бесчувственности, зная, как сильно любил ее отец. Но для Марины мать была совершенно непредставимой, словно и не бывшей. Так, возвышенный, сияющий образ, мало отношения имеющий к жизни.
В доме было мало маминых фотографий: Марина знала, что бабушка почему-то не любила и не хотела фотографировать дочь. Все фотографии хранились в отцовском альбоме с широкими золотыми застежками, который Марина каждый раз открывала почти с благоговением. Было там несколько детских снимков – неясных, расплывчатых, сделанных захожим фотографом. На них среди других детей стояла светловолосая девочка – худенькая, невысокая. От остальных она отличалась только огромными глазами, которые выделялись даже на этих размытых фотографиях.
Был еще один детский снимок, сделанный в райцентровской фотостудии; на нем Маше было лет семь. Она сидела на большом дерматиновом диване и растерянно смотрела в объектив. Лицо у нее было испуганное, с каким-то застывшим выражением. Но глаза и здесь были необыкновенные, к тому же здесь их можно было рассмотреть яснее. Они занимали половину лица и освещали весь снимок таким немыслимым в обыкновенной девочке светом, от которого, кажется, должна была засветиться пленка.
Был еще один детский снимок, сделанный в райцентровской фотостудии; на нем Маше было лет семь. Она сидела на большом дерматиновом диване и растерянно смотрела в объектив. Лицо у нее было испуганное, с каким-то застывшим выражением. Но глаза и здесь были необыкновенные, к тому же здесь их можно было рассмотреть яснее. Они занимали половину лица и освещали весь снимок таким немыслимым в обыкновенной девочке светом, от которого, кажется, должна была засветиться пленка.
Но больше всего Марине нравилась другая фотография – та, на которой мама была снята сразу после окончания школы. Наверное, она больше всего нравилась и отцу, потому что, увеличенная, висела на стене в его кабинете.
То сияние, которое чувствовалось даже в неудачном детском снимке, так мощно лилось здесь из распахнутых огромных глаз, что создавало ясный ореол вокруг юного лица. Этим сиянием определялась гармония всех материнских черт, с которыми Марина совсем не находила сходства у себя. От чудесного рассеянного света, льющегося из глаз, казалось, трепетали тонкие, чуть вьющиеся пряди, выбившиеся из косы.
– Пап, а мама вот такая и была? – спросила Марина, забыв, что они идут с отцом по пыльной дороге, а не сидят в его кабинете, напротив фотографии на стене.
Но он сразу понял, о чем она спрашивает.
– Такая, – ответил отец. – Но еще красивее. Даже не то что красивее, а… Мне трудно это назвать!
– Светящаяся? – спросила Марина.
– Да, и это. Но и это – не все.
– А что же тогда «все»? – удивилась Марина.
– В том-то и дело, что всего не скажешь, – улыбнулся отец. – То, что в ней было, невозможно обозначить словами. Но я это чувствовал, потому что это было направлено на меня…
– Папа, а почему говорят, что бабушка Игнатьевна наколдовала, чтобы ты на маме женился? – осторожно спросила Марина.
Ее давно волновала эта сплетня, поведанная все той же неутомимой Евдокией. И хотя она никогда не верила в завистливые пересуды о бабушке, все-таки ей хотелось узнать…
Отец поморщился, услышав ее слова.
– Марина, милая, сколько раз я тебя просил не вслушиваться в подобные глупости! – сказал он. – У меня оскомина делается от них. Игнатьевна с нечистым поверсталась, зельем опоила доктора – что еще они там говорят? Я старался, чтобы ты росла хоть сколько-нибудь образованным человеком – и для чего, чтобы ты задавала подобные вопросы?
– Да нет, я же не верю, – покраснела Марина. – Но все-таки… Бабушка сама говорила, что мама вообще-то обыкновенная была. Ну, не читала ничего особенного, чтобы тебе, например, разговаривать с ней было интересно. И что от нее парни деревенские шарахались, боялись ее – тоже говорила. И ей ведь двадцать лет всего было, когда ты на ней женился, а тебе же – вон сколько! Конечно, трудно понять…
Отец помолчал, и, быстро посмотрев ему в глаза, Марина вдруг поняла: он не обдумывает, как бы получше ей ответить, а просто вспоминает – ту двадцатилетнюю девушку вспоминает, и тот свет, что лился из ее глаз…
– Но я и правда во все это не верю! – горячо сказала Марина, чтобы отвлечь отца от печальных мыслей. – Почему обязательно – наколдовала? Бабушка вообще ничего такого не делает, что ей приписывают! Мама просто красивая была очень, правда? Ты же любишь все красивое…
Отец тряхнул головой, точно отгоняя свои виденья.
– Все действительно было так просто… – медленно произнес он. – Наколдовала, зелье… Какая глупость! Когда люди видят любое выбивающееся из обыденности явление, они вообще не в состоянии понять его суть. Они тотчас подозревают подвох, а простого – главного – не видят… Посмотри! – вдруг сказал он, резко поворачиваясь и указывая рукой куда-то в сторону.
Марина вздрогнула, услышав, какая страсть плеснулась в отцовском голосе. Она посмотрела туда, куда была направлена его рука. Но там, на западе, было только озеро, в которое уже опустилось солнце, и небо еще сияло над дрожащей золотом и багрянцем водой.
– Неужели и ты не понимаешь? – спросил отец. – Ведь это было так просто… Это же он и был: прощальный свет любви последней, зари вечерней!.. Ты говоришь – она красивая была. – Отец опустил руку и повернулся к Марине, внимательно вглядываясь в нее. – Да, красивая, но мало ли я видел красивых женщин! И видел много, и даже влюблялся в них часто. Мне ведь и правда много лет, Мариночка… Я еще в Харбине чуть не женился на одной очень милой девушке. Она из хорошей семьи была, родители ее жили прежде на Арбате – соседи. И чудесным она была созданьем, мама моя очень хотела… И потом, в Париже, там ведь совершенно удивительные мне встречались женщины – легкие, искрометные, полные живого очарования. Но ни в ком не было того, что в Маше я сразу почувствовал…
Марина сидела на огромном валуне, еще хранившем дневное тепло, и слушала, затаив дыхание. Отец говорил о том, о чем никогда не говорил с нею прежде, и она понимала, что перебивать его невозможно и спрашивать невозможно ни о чем.
– Она вся была – для меня, ты понимаешь? – сказал отец. – Она чувствовала меня так, как будто я был у нее внутри. Вот об этом сказать невозможно, этого словами не назвать!.. Ты говоришь: она мало прочитала книг. Да разве в этом дело? Не было ничего, что она не в состоянии была бы понять, потому что она меня чувствовала всего и всегда, и это больше, чем знание. А читала она много, и ум у нее был глубокий. Она ведь ко мне за книжкой пришла, когда мы познакомились, и потом едва ли не каждый день стала приходить…
Отец замолчал – наверное, воспоминание снова пересилило речь.
– Как жаль, что я на нее совсем не похожа… – медленно произнесла Марина. – Я, наверное, на бабушку больше похожа да и на тебя. Правда, папа, я специально сравнивала! У меня все лицо, как у тебя, и скулы такие же… Глаза только непонятно чьи. Но ты же тоже красивый, даже очень!
Услышав эти слова, отец улыбнулся.
– Лицо, скулы… Какая ты у меня еще маленькая дочка, Маришка! Но чему удивляться: ты в уединении выросла, до всего сама доходишь. Ведь ты себя совсем не знаешь, правда?
– Наверное…
– Ничего, узнаешь! – сказал отец знакомым, твердым своим голосом. – Придет время – и узнаешь. И, смею думать, разочарование тебя не постигнет.
Марине ужасно хотелось, чтобы он еще говорил с нею об этом, чтобы он понятнее объяснил, что же ей все-таки предстоит узнать. Но вместо этого отец по-французски спросил что-то из ее вчерашнего урока по географии – и Марина со вздохом ответила.
– Интересно, чему может так чудесно улыбаться такая необыкновенная девушка?
Этот вопрос был обращен к ней, и, услышав его, Марина вздрогнула от неожиданности. Она погрузилась в свои воспоминания, ей уже казалось, что вот-вот они помогут разобраться не в прошлом, а в настоящем и будущем, поэтому она совсем не замечала людей, не слышала оживленного макдональдского гула.
Она вгляделась в человека, незаметно севшего напротив нее за столик, и тут же улыбнулась. Да и невозможно было не улыбнуться, увидев этого крошечного старичка с круглым морщинистым лицом.
Он был трогательно аккуратен, как ребенок, которого мама вывела погулять на Тверской бульвар. Белая рубашка его была тщательно отглажена, на узле галстука – ни единой морщинки. Но главное – костюм! Костюм на нем был кремового цвета и чесучовый – а значит, сшитый в немыслимо давние времена. Но, несмотря на давность, костюм не выглядел ни старым, ни потертым и рукава не лоснились.
Все в этом старичке с добродушными морщинами и внимательным взглядом мгновенно располагало к доверию. И, не переставая улыбаться, Марина спросила:
– Что же необычного вы во мне находите?
– Ах, да все! – всплеснул маленькими руками ее неожиданный собеседник. – Прежде всего, конечно, глаза, – тут же принялся он объяснять. – Вы заметили, сударыня, какие глаза теперь у молодых женщин? Просто светоотражатели, а не глаза – ни отблеска мысли, ни тени внутренней жизни! У вас же – ровно наоборот. Я сразу это понял, едва взглянул на вас. А приглядевшись повнимательнее, заметил, как вы погружены в себя, – и лишь уверился в первом своем впечатлении.
Марина слушала с интересом, несмотря на то, что вообще-то не любила словоохотливых людей, которые на вопрос: «Как дела?» – начинают подробно рассказывать о своих делах.
Но старичок рассказывал не о себе, а о ней – и Марина удивилась тому, как самозабвенно он это делает. Да и говорил он по-старинному витиевато, и это тоже располагало к нему.
– Кроме того, – продолжал старичок, словно угадав ее мысли, – ваша речь тоже кажется необычной – ваши певучие и немножко надменные интонации, манера строить фразу. Музыка, музыка, милая барышня! Ведь вы москвичка?
– Нет, – покачала головой Марина. – То есть не совсем… Мой отец родился в Москве.
– В таком случае просто удивительно, как он сумел вам передать это чудесное московское «аканье»! – тут же восхитился старичок. – Впрочем, оно тоже звучит у вас как-то необычно… И вообще – вы необычный человек, как я и посмел заметить. Это чувствуется просто-таки по всему.