Ответный темперамент - Анна Берсенева 19 стр.


– Ты говори, говори, – сказал Дима. Он сел на длинную скамейку у стола и Таню потянул за руку, чтобы она села рядом. – Тебе легче ведь, когда ты про это говоришь, да?

– Да.

Таня кивнула и улыбнулась – хотя и слабо улыбнулась, но все-таки. До сих пор, до сегодняшнего вечера, говорить она об этом не могла вообще.

Но когда она стала рассказывать дальше – быстро, захлебываясь не столько словами, сколько воспоминаниями, – улыбка исчезла с ее лица.

– Самое страшное было в Сапеговичах. Это деревня, довольно большая, мы ее прошли дважды. Там же непонятно было, где немцы, где русская армия, и мы петляли как зайцы. А Сапеговичи… Когда мы первый раз через них проходили, то немцы шли прямо за нами, с разницей в день, а может, и меньше. И одна женщина в Сапеговичах – я у нее попросила воды – спросила меня, не еврейка ли я. Она, конечно, сказала не еврейка, а жидовка, там все так говорят. Я ответила, что нет, а она сказала: «Немцы всех жидов поубивают, так им и надо». Я спросила: «Что так и надо – людей убивать? И детей?» – а она ухмыльнулась, так ужасно, всем лицом как-то… пожала, как будто плечами, и ответила: «А дети у жидов что, не жиды?» Я выплеснула воду, которую она мне дала, и побежала прочь. А потом…

Все время, пока Таня говорила, Дима держал ее за руку. Теперь он сильнее сжал ее пальцы.

– А через два дня, – сказала она, – нам пришлось возвращаться, потому что, оказывается, мы не разобрались, куда идти, и направлялись прямо в немецкое окружение. И вот мы снова оказались в Сапеговичах, но уже после того, как они там побывали. И там… Они убили всех, и всю деревню сожгли. Печи обгорелые стояли – и все. Ни одного целого дома. И колодцы… В колодцах лежали мертвые дети. Тетка Ядвига велела, чтобы я набрала воды, лошадь напоить, я стала ведро опускать – и увидела… И что это – справедливость? Но как жить, если справедливость – такая?

Она почувствовала, что говорить больше не может – тяжелая пелена встает у нее перед глазами, перекрывает горло.

И в ту же минуту, когда она это поняла, Дима сказал:

– Не надо больше, Таня. Ты мне рассказала. И все. Больше про это не говори и не думай.

Странно, но ей стало как-то легче от того, что он это сказал. Пелена перед глазами развеялась, горло перестало сжиматься.

– Не буду. – Она снова попыталась улыбнуться. – Помнишь, как про алогичный рационализм разговаривали? Тогда, на Новый год, на Ермолаевском у нас. Волик сказал, что в литературе главное идея, а Сережа – что гражданственность.

И как только Таня сказала это, сразу же все воспоминания о той новогодней ночи хлынули как лавина, и она, эта мощная лавина счастья, выбила, вынесла из души все, что накопилось в ней страшного, чуждого, чужого. И мысль о Жене, каким он был той ночью – как глаза его сияли синевой даже в неярком фонарном свете, как темным льдом блестели волосы, и какой во всем этом был порыв, из которого он состоял весь, который был его сущностью, – эта мысль заполнила не голову ее только, а всю ее: и голову, и сердце, и каждую клеточку тела. И от этого не только сердце – вся она зашлась счастьем.

– Женька в Средней Азии, в летном училище, – сказал Дима. – Их по ускоренной программе готовят, обещают скоро выпустить. Я тебе его адрес оставлю. Напишешь ему?

– Конечно! – воскликнула Таня. – Хорошо, что у него все получилось, как он мечтал, правда?

– Правда.

Тут она наконец заметила, что Дима до сих пор не снял шинель.

– Я совсем голову потеряла, Дима, – виновато сказала Таня. – Ты в шинели сидишь, и картошка остыла.

Шла последняя неделя месяца, поэтому продукты, полученные по апрельским карточкам, у нее уже закончились. Но, узнав, что она ждет гостя, тетя Мариша отжалела ей шесть крупных картофелин – это была роскошь.

– Ничего, – улыбнулся Дима. – Картошка и холодная тоже вкусная. Тут вот хлеб и тушенка еще. И сахар.

Он достал из кармана большой сверток, снял шинель, придвинул скамейку к столу. Таня стала перекладывать картошку из чугунка ему на тарелку, он остановил ее руку, чтобы она положила и себе, открыл банку с тушенкой… Дима все-таки был очень похож на Женю, хотя и только внешне, но совершенная копия, и Таня смотрела на него с особенной радостью: узнавала любимые Женины черты.

Она улыбнулась этому своему узнаванию. Дима всмотрелся в ее лицо и отвел взгляд.

– А почему ты в кавалерии? – спросила Таня. – Я думала, уже нет таких войск. Ведь у немцев танки.

– У нас тоже танки, – ответил Дима. – А кавалерия… Не знаю. Выходит, она есть. Я хотел на флот. Но призвали в кавалерию. Впрочем, это тоже неплохо – оказалось, что я люблю лошадей. Я своего коня даже от бронхита вылечил.

Он говорил со своей обычной обстоятельностью, но на Таню при этом не смотрел. Такого прежде не было, чтобы он разговаривал с ней и не смотрел на нее, но, наверное, в этом он и изменился. Должен же он был в чем-то меняться, просто взрослеть.

Наконец Дима все-таки взглянул на нее. Теперь взгляд у него стал такой же, как голос, – внимательный, бесконечно ей знакомый.

– Расскажи, как ты живешь, – попросил он.

– Как все, – пожала плечами Таня. – Здесь в пединституте есть факультет литературы и русского языка, меня взяли на второй курс, я учусь. И в госпитале работаю санитаркой. Но только по ночам. Возможно, учеба сейчас не к месту, но папа попросил, чтобы я ее не бросала. Он тоже на фронте, на Дону где-то.

– Почему это учеба не к месту? – возразил Дима. – Раз война, то и жизнь кончена, что ли? Ты же всегда хотела русский язык изучать.

Он вдруг улыбнулся.

– Ты вспомнил, как смешно я говорила по-русски? – догадалась Таня.

– Да. Только ты не смешно говорила, а необычно. И сейчас тоже необычно говоришь.

– Ну что ты, сейчас я уже как все, – возразила она.

– Нет, – сказал он. – Не как все. – И добавил как-то поспешно: – А тебе наши привет передавали. То есть не только тебе, а мы все решили: если кто кого встретит, то передавать привет и всем потом написать. Я и напишу, что тебя встретил. Волька и Серега на фронте, под Ленинградом. И Борька Коновницер с ними рядом, под Волховом.

– А Леночка Сумарокова? А Анеля?

Она хотела подробнее расспросить про Женю, но почему-то не стала расспрашивать. Потому, наверное, что ей казалось невозможным, чтобы кто-нибудь мог рассказать о нем по-настоящему, пусть даже родной брат.

– Анеля в Москве. На швейной фабрике работает, шинели шьет. А Ленка с родителями в Челябинске, – сказал Дима. – Туда из Москвы все военные заводы вывезли, а отец же у нее директор. Ленка пишет, скука там страшная. Ну, она же артисткой хочет быть, ей, понятно, в Челябинске скучно. Ты не ешь совсем.

– А ты совсем по-прежнему говоришь, – улыбнулась Таня.

– Как по-прежнему? – не понял он.

– Проговариваешь вслух не все, а только небольшие отрезки своих мыслей. Если тебя не чувствовать, то можно подумать, что ты говоришь сумбурно.

– А ты разве меня… – Дима кашлянул.

– Что?

– Не мерзнешь ты здесь? – быстро спросил он.

– Нисколько не мерзну, – покачала головой Таня. – Внизу печка-голландка, а здесь, видишь, от нее труба проходит. И когда тетя Мариша внизу топит, то у меня тепло. Мы однажды в Ницце жили зимой – папа получил место в городской больнице, – и вот там-то было ужасно холодно. Во Франции вообще плохо топят, особенно на юге. И мама давала нам всем кирпичи, – улыбнулась она.

– Кирпичи? – удивился Дима. – Зачем?

– Горячие кирпичи, чтобы согреть постель. Там так принято. И у каждого есть свой мешочек, чехол для горячего кирпича, и на нем вышиты инициалы.

– Красиво, – сказал Дима. – Можно, я у тебя рисунки оставлю? Много накопилось, девать некуда, а выбросить все-таки жалко.

– Конечно! – воскликнула Таня.

Дима рисовал, по ее представлению, очень хорошо. Притом именно рисунки ему удавались, карандашом или тушью. Это могли быть портреты, сценки, пейзажи – он схватывал главное, что было в лицах людей и в их поступках, и что было главное в природе, схватывал тоже. И умел выразить это главное одним росчерком. Откуда у него такое уменье, было непонятно: он почти не учился рисованию, если не считать нескольких уроков у старого художника, к которому ходил домой на Рождественский бульвар.

Дима вынул из кармана шинели еще один сверток и положил его на стол.

– Это рисунки, да? Можно я посмотрю? – спросила Таня.

– Потом посмотришь. А вот Женькин адрес.

Он поднялся, стал надевать шинель.

– Ты уже уходишь?.. – растерянно проговорила она.

– Меня на час только отпустили. Вот-вот в эшелоны начнем грузиться, увольнений не дают.

– Дима… – Таня почувствовала, что у нее снова перехватывает горло. – Но как же так?

– Я тебе напишу, – сказал он. – С дороги. Или даже прямо сегодня. И ты Женьке напиши поскорее, а то он же не знает, что ты живая.

– Я напишу… Дима! Мы ведь с тобой увидимся, да? Ты же…

Она хотела сказать: «Ты же не погибнешь?» – но ей страшно было произнести вслух слова о гибели. Казалось, от одного лишь произнесения они могут сбыться.

– Дима… – Таня почувствовала, что у нее снова перехватывает горло. – Но как же так?

– Я тебе напишу, – сказал он. – С дороги. Или даже прямо сегодня. И ты Женьке напиши поскорее, а то он же не знает, что ты живая.

– Я напишу… Дима! Мы ведь с тобой увидимся, да? Ты же…

Она хотела сказать: «Ты же не погибнешь?» – но ей страшно было произнести вслух слова о гибели. Казалось, от одного лишь произнесения они могут сбыться.

– Проводи меня, – сказал Дима. – До улицы, а?

– Конечно!

От того, что до прощания, до последней минуты, когда она могла еще видеть его, появилось какое-то простое действие, Тане стало легче. Она вскочила, набросила ватник. Ватник был единственной теплой одеждой, которую ей удалось выменять на спирт, в нем она проходила всю зиму и в нем же ходила теперь весной, потому что весенней одежды у нее тоже не было.

– В чем это ты? – заметил Дима.

– Ватник теплый. Некрасивый только.

– Тебе все равно идет. Как то платье на Новый год, синее с голубым.

– Ты помнишь, в каком я была платье? – улыбнулась она.

– Конечно. Ну, пойдем.

На улице было уже темно. Совсем близко чувствовалось весеннее дыхание Цны, холодной и большой реки. Димин конь тихо пофыркивал в темноте.

– Как его зовут? – спросила Таня.

– Вихрь.

– Это ты назвал?

– Нет. Я так не назвал бы.

– Почему?

– Слишком красиво.

Он всегда чувствовал грань, за которой в красоте появляется это «слишком», и никогда через нее не переступал.

Таня сбегала к воротам, открыла их и вернулась к Диме. Он уже отвязал коня и держал за повод. Его лицо, его плечи видны были на фоне неба строгим темным силуэтом.

– Не забывай Женьку, Таня, – сказал Дима. – Он без тебя не сможет.

– Да, – кивнула она. – Да-да.

Она вскинула руки и обняла его. Дима тоже обнял ее тем сильным движением, которое было совсем новым, незнакомым, но уже совершенно родным для нее.

– Пожалуйста, не погибай! – горячо проговорила Таня ему в висок. – Я тебя очень прошу!

Он поцеловал ее быстро и крепко, прижал к своему плечу ее голову и тут же отпустил. И пошел со двора, ведя коня в поводу.

Таня смотрела, как он идет по улице. Удаляется, растворяется, тает в сплошной тьме.

«Не может быть, чтобы он погиб! – со всей силой, на которую была способна ее душа, подумала она. – Не может».

Глава 4

Как же счастливо Ольга встречала весну!

Никогда в ее жизни не было такого ровного счастья, как теперь. Может быть, конечно, это ей только казалось, трудно ведь оценить свое состояние со стороны, но, во всяком случае, она давно уже не чувствовала себя так спокойно и радостно, как этой весною.

Она шла по Тверскому бульвару и смотрела на зеленую лиственную дымку, которая плыла над аллеей. Два дня назад все почки распустились разом, и деревья стояли не в листьях еще, а в нежном тумане. Это было очень красиво.

Но в общем-то состояние счастья, в котором она теперь жила, заключалось не в природе и не в погоде, а в ней самой. Счастье окатывало ее изнутри, как ровно набегающие волны, и не зависело ни от каких внешних, изменчивых вещей.

Она отлично помнила, когда началось такое ее состояние – когда вступила она в это долгое, глубокое счастье.

Это было в тот день, когда ее выписали наконец из больницы.

Ольга и представить не могла, что будет лежать в больнице так долго, почти два месяца. И с чем – не с переломом же позвоночника, а с самой обыкновенной простудой. Правда, обыкновенная простуда мгновенно, за одну ночь, превратилась в бронхит, а потом, уже в больнице, куда ее с этим бронхитом забрали, перешла в воспаление легких, которое назавтра стало двусторонним. Врачи только руками разводили, а заведующий отделением сказал:

– У вас, дама, организм просто сыплется. Эффект домино какой-то. Стресс, что ли, перенесли?

Ольга пробормотала в ответ что-то невразумительное. В голове у нее все плыло от жара, так что ответить что-нибудь толковое она все равно не смогла бы. Даже если бы знала, как называется то, что она перенесла.

Оно выходило из нее тяжело и медленно, как болезнь, но так же, как болезнь, неотвратимо. От него можно было или умереть, или выздороветь. Она не умерла – значит, должна была выздороветь, и она выздоравливала, становилась бодрее с каждым днем, но длилось это очень долго, почти всю зиму.

Это была странная, похожая на бред зима. Ольга с удивлением сознавала теперь, что прожила ее именно она, а не какой-то другой человек. Сознание ее было смещено, оно медленно, очень медленно возвращалось в свое прежнее положение, и так же медленно возвращалась к себе прежней она сама.

И только тот день, когда это наконец произошло – когда будто бы раздался громкий щелчок и жизнь ее вошла в свои пазы, – она помнила ясно, ярко, пронзительно.

В тот день Ольгу выписали из больницы. Она не чувствовала себя здоровой, но врачи говорили, что это так, и она не возражала. Правда, когда ей принесли документы на выписку и сказали, что она может идти домой, это вызвало у нее что-то вроде недоумения.

– Как – домой? – спросила она медсестру.

– Обыкновенно, – пожала плечами та. – Родственники же за вами приедут? Ну так дождитесь их и идите.

Только тут Ольга сообразила, что родственники-то за ней как раз и не приедут: из-за странной своей заторможенности она никому не сообщила о том, что ее сегодня выписывают. И как раз в это время у Андрея лекции, и Нинка тоже на лекциях у себя на истфаке… Да и зачем их попусту дергать? Одежда у нее в тумбочке, от больницы до дому идти полчаса, на улице тепло, а хоть бы и холодно, можно ведь вызвать такси.

Такси Ольга вызывать не стала: последний, мягкий уже февральский холод показался ей приятным, и она решила пройтись.

Солнце светило уже почти по-весеннему, кремлевские стены и башни сверкали ярко, как на лаковой шкатулке. Но, идя мимо этих веселых стен, Ольга не замечала их.

Она уже свернула на Тверскую, оказалась в обычном для буднего дня плотном людском потоке. До Тверского бульвара, с которого можно было повернуть к себе на Патриаршие пруды, пройти оставалось немного. И она даже не очень поняла, почему вдруг замедлила шаг. Замедлила, еще замедлила, свернула в арку, прошла через дворы… И попала в незыблемый и неизменный университетский мир.

Эти здания, простая красота которых устояла перед напором скороспелого богатства, эти облезлые лавочки во двориках возле старых университетских корпусов – все это она любила безмерно. И, пожалуй, не было ничего удивительного в том, что, выйдя из больницы, она решила зайти к Андрею на факультет. Она ведь часто заходила к нему вот так, без видимой цели, просто чтобы вместе пойти домой. Раньше – очень часто…

Шли лекции, в коридорах было тихо. Ольга поднялась на второй этаж и остановилась перед дверью аудитории, в которой – она посмотрела по расписанию – читал сейчас Андрей. Оттуда, из-за двери, доносился его размеренный голос. И что-то такое сильное, такое новое послышалось ей вдруг в этой размеренности, в этой знакомой ровной простоте, что она замерла. Но потом все-таки приоткрыла дверь и заглянула в щелку.

– Каждая из этих стадий развития сопровождается кризисом, который рассматривается как поворотный момент в жизни, возникающий вследствие достижения определенного уровня психологической зрелости, – говорил Андрей, глядя на студентов, которые сидели в первом ряду.

Он однажды сказал Ольге, что всегда обращается именно к ним, потому что ему легче сосредоточиться, когда он встречает внимательные взгляды.

Ольга слушала его, смотрела на него. В его голосе, во всем его облике не появилось ничего нового, он был знаком ей до последней черточки. Но, вглядываясь в эти знакомые черты, она чувствовала такой восторг, как будто у нее на глазах совершалось сейчас что-то необыкновенное, захватывающее. Он поднимался у нее в груди высокой волной, этот восторг, стремительно летел вверх, к горлу, и горло перехватывало от самого настоящего счастья.

– Для здоровой личности, – продолжал Андрей, – характерен выход за пределы собственных нужд, ощущение своей ответственности за этот мир, своей способности и обязанности заботиться о других.

Ольга почувствовала, что сейчас заплачет. Все ненужное, чужое сползало, спадало; ей казалось, она слышит шум, треск, гул, с которым обваливаются с нее какие-то тяжелые наросты. И из-под этой корки, из этой скорлупы она вылупливается как птенец – живая, полная сил и счастья.

Прозвенел звонок. Ольга широко распахнула дверь аудитории.

– Спасибо, до встречи через неделю, – сказал студентам Андрей. И сразу же увидел ее. – Оля? Ты здесь?

В его голосе звучало недоумение, а на лице проступали удивление, испуг и сразу вслед за ними, сметая их, – сильное и радостное, конечно, радостное изумление.

– Оля! – воскликнул он. И спросил со смешной опаской: – Ты здорова?

– Да, – ответила она, глядя в его лицо, четко прорисованное солнечным светом, заливающим аудиторию. – Я здесь. И совершенно здорова.

Назад Дальше