Безопасность, конечно, была относительная: фронт подошел совсем близко, не исключено было, что немцы возьмут Тамбов, город бомбили, и во всей его атмосфере чувствовалась тревога. Но все-таки это был город – с мощеными и заасфальтированными улицами, хорошими каменными домами, парком вдоль набережной Цны… Таня была городской жительницей, и то, что с первых дней войны она оказалась вырвана из привычной среды, ввергло ее в растерянность и страх.
Но теперь, полгода спустя, она старалась не думать об этом, не вспоминать. То есть не думать о войне было, конечно, невозможно: город был наводнен военными, и в госпитале, где Таня дежурила по ночам, чувствовалась прифронтовая обстановка, и все везли и везли туда раненых. Но это была уже другая война, не война-хаос, а война-работа, и для того чтобы справиться с этой работой, требовалось лишь усилие воли, а его Таня делать научилась. И то, что совсем недавно вся ее жизнь, вся она, Танечка Луговская, была сплошная ветреная беззаботность, вызывало у нее теперь недоумение: неужели это было с нею?
Теперь забот у нее хватало, но они никак не относились к ее личному положению. Да и что ее могло заботить в собственной жизни? Она училась, работала, быт ее был устроен, и по военному времени даже отлично устроен, а то, что она уставала, так все уставали, и гораздо больше, чем она; не было во всем городе Тамбове, наверное, ни одного человека, который отдыхал бы в войну. И нигде во всей стране такого человека не было.
Она училась, работала, уставала, и зима прошла почти незаметно, снежная тамбовская зима, – город три месяца пахнул только снегом, свежо и остро. И так же незаметно прошла первая весна: вскрылись ото льда обе реки, Цна и Студенец, оттаял снег на береговых откосах, и показалась из-под снега темная, влажная, блестящая, как уголь на срезе, необыкновенная, никогда Таней не виданная земля – тамбовский чернозем. А уж потом все пошло быстро: яркая трава покрыла эту прекрасную землю, деревья оделись зеленым лиственным туманом – наступил апрель.
Когда Таня вышла из госпиталя, было еще совсем светло. С реки тянуло холодом, но это был приятный холод, вечерний, весенний, наполнявший бодростью. Правда, бодрость была сейчас Тане совсем ни к чему: она специально поменяла дежурство с ночного на дневное, потому что в воскресный день занятий в университете не было, а значит, можно было поработать в госпитале днем и хоть одну ночь выспаться. Так что сейчас, идя через госпитальный парк, она старалась не расплескать свою усталость и сонность, а поскорее донести их до дому, до кровати.
Возле старого дуба Таня все же остановилась – она всегда останавливалась здесь. Дуб был даже не старый, а древний, ему было четыреста лет. Он остался от большого дубового леса, вырубленного еще до революции, когда строили этот дом для фабриканта Асеева. В бывшем асеевском доме, точнее во дворце, и располагался теперь госпиталь.
Странное это было здание! Таня не очень-то разбиралась в архитектурных стилях, но даже она видела, что здесь они составляют затейливую смесь и снаружи, и внутри. В доме была широкая мраморная лестница, и резные, темного дерева панели на стенах, и причудливая лепнина на потолке, и расписные плафоны. Много было в этом доме такого, что делало бы жизнь в нем пленительно прекрасной, если бы не была эта жизнь для его нынешних обитателей наполнена горем и болью.
Дуб стоял посередине усадебного парка, и, проходя мимо него, Таня каждый раз думала, что вот точно такой же дуб подсказал князю Андрею, что жизнь не кончена в тридцать три года.
Но сейчас она все-таки очень устала, поэтому торопилась домой и возле дуба почти не задержалась. В хирургическое отделение, где Таня работала санитаркой, поступили сегодня новые раненые, все тяжелые, и за день ей ни разу не пришлось присесть.
Она жила совсем рядом с госпиталем, на той же улице через один дом. С жильем Тане полгода назад, когда она только пришла в Тамбов, повезло необыкновенно, вряд ли кому-нибудь из эвакуированных повезло так, как ей. Старушка, которая сразу велела звать себя не по имени-отчеству, а тетей Маришей, пожалела одинокую, растерянную, измученную московскую девочку и сдала ей жилье, хотя у девочки не было никаких вещей, чтобы платить ими за него, и денег тоже не было, да если бы и были деньги, то они все равно мало чего стоили.
Подходя к дому, в котором нашла пристанище, Таня каждый раз любовалась им, хотя бы мимолетно. Он так же был достоин восхищения, как госпитальный дворец, хотя напоминал скорее теремок, только почему-то на европейский лад.
Тетя Мариша рассказывала, что когда-то здесь была дача купца Толмачева, у которого она работала кухонной девчонкой. Справа в доме была башенка, слева резное крыльцо, да и весь он был украшен резьбой, его наличники и карнизы выглядели, как подзоры на рукодельной скатерти. Даже не верилось, что в таком красивом и необыкновенном доме могут жить самые обыкновенные жильцы. Но именно так и было: комнаты бывшей купеческой дачи давно уже стали простыми жилыми комнатами.
Послышался топот, и в конце улицы показались всадники – шла кавалерийская часть. Таня остановилась. Она уже подошла к своему дому, переходить через улицу ей было не нужно, и всадники ей поэтому не мешали. Она просто смотрела, как они идут.
Они не скакали, а направляли коней неторопливым шагом. Было в их движении что-то такое живое и беззащитное, от чего сжималось сердце. При взгляде на них совсем не казалось, что вот сейчас они накатят лавиной и победят всех врагов, как в сказке. Очень уж не сказочные враги им теперь противостояли…
– Таня! – вдруг услышала она.
Таня вздрогнула – голос донесся из конного строя. Но кто ее мог оттуда звать?
Один всадник отделился от остальных и направился к ней. Она смотрела почему-то не на него, а на коня. Конь был гнедой, большой и усталый. И только когда этот усталый конь остановился перед нею, Таня подняла глаза.
Сверху, с коня, на нее смотрел Дима. Он смотрел тем внимательным взглядом, каким смотрел всегда, – словно думал о чем-то своем, но вместе с тем это «свое» было непонятным образом связано с Таней, и получалось поэтому, что он думает о ней. И какой же это был взгляд! Такой знакомый, такой родной, что, встретив его, Таня почувствовала, как охватывают ее счастье, слезы, восторг – все одновременно.
– Дима… – проговорила она. – Дима! Как же ты здесь?
Любых слов, любых вопросов, любых взглядов было мало, чтобы выразить то, что она чувствовала сейчас!
– Нас перебрасывают, – сказал он. – Сформировали часть и перебрасывают. На фронт. Я так и думал, что все-таки тебя встречу, Таня.
– Я здесь рядом живу! – задыхаясь от счастья, воскликнула она. – Господи, Дима! Прямо в этом доме. Но как же ты… Куда же ты?!
Она вдруг поняла, что сейчас, вот прямо сейчас он вернется в строй и исчезнет, так же неожиданно исчезнет, как появился, и, может быть, она никогда, никогда больше его не увидит. И ничего не успеет сказать ему, спросить…
Кто-то окликнул его из строя, и оклик прозвучал командно, жестко, резко.
– Женька живой, все в порядке. Я постараюсь прийти, – торопливо сказал Дима. – Вот в этот дом, да?
– Да! Дима, приходи, пожалуйста! Обязательно!
Она крикнула это уже ему в спину. Дима повернул коня, через мгновенье оказался в строю, а еще через мгновенье исчез. Исчез! Кони шли мимо, топая и пофыркивая, а его уже не было, Таня напрасно провожала взглядом всадников.
– Пожалуйста!.. – глотая слезы, повторила она. – Как же так?
Глава 3
– Ох и затейливая ты, Татьяна! И парень твой тоже. – Тетя Мариша качала головой, оглядывая не столько Таню или Диму, стоящих перед нею, сколько коня, которого Дима держал в поводу. – Куда ж я его дену-то, а? У нас и сарая даже нету, не то что конюшни.
– Тетя Мариша, ну он же никому не помешает! – Таня смотрела на нее умоляюще. – Постоит во дворе, и все.
– А как ржать станет, соседей перебудит? Ладно, – вздохнула тетя Мариша. – Пускай уж стоит. Что ж теперь, если парень на фронт уходит. Пойдем, – обратилась она к Диме, – покажу, куда поставить. Вон туда, под навес.
Вид у нее все-таки был недовольный, и Таня догадывалась, почему: не из-за неудобств, которые могут быть связаны с конем, а из-за племянника Жорки. Тетя Мариша не скрывала, что имеет на Таню виды именно в связи с этим племянником, который работал на сортировочной станции, имел бронь и, навещая тетку по выходным, многозначительно поглядывал на ее московскую жиличку.
До тети-Маришиного племянника Тане и раньше не было дела, а сейчас ей не было дела ни до кого и ни до чего. Она была так счастлива, что Дима не исчез, все-таки пришел! Все самое главное, что было в ее жизни, было главным и для него тоже, и когда она увидела его, то поняла, что это главное по-прежнему есть на белом свете и не исчезнет никогда.
Дима отвел коня под навес и вернулся к ожидавшей его у крыльца Тане уже один, без тети Мариши.
Дима отвел коня под навес и вернулся к ожидавшей его у крыльца Тане уже один, без тети Мариши.
– Вот туда, – сказала она, показывая на башенку с правой стороны дома. – Вот там я живу.
Дима посмотрел на красивую башенку так, как будто спросил ее о чем-то. Таня улыбнулась. Ей показалось, что война давно закончилась. Вернее, что никакой войны никогда не было и быть не могло.
– Пойдем скорее, – сказала она. – А то картошка остынет.
Комната, которую занимала Таня, была вообще-то не комнатой, а чердачной каморкой под крышей. То есть это когда-то, при купце Толмачеве, она была каморкой, куда, наверное, складывали старые вещи, а в последние двадцать пять лет считалась полноценной комнатой, в которой были прописаны сын и невестка тети Мариши. Оба они были на фронте, жилплощадь оставалась за ними, но на всякий случай тетя Мариша поспешила ее сдать, чтобы соседи не позарились. Может быть, этим и объяснялось ее сочувствие к Тане: приметливая тетя Мариша сразу догадалась, что интеллигентная девочка не подстроит ей какую-либо гадость, чтобы заполучить каморку насовсем. Да и московская же она, на что ей тамбовская жилплощадь?
– Хорошо у тебя, – сказал Дима, когда, поднявшись по узкой лесенке, они вошли в Танину комнату. – Как в сказке про Царевну Несмеяну.
– Разве я Несмеяна? – улыбнулась Таня.
– Вообще-то нет, – серьезно ответил Дима. – Просто я помню, какая к той сказке картинка была: терем, под самой крышей окошко, из него Несмеяна выглядывает, а к ней на коне царевич скачет, чтобы ее рассмешить.
– Все ты перепутал, Дима! – засмеялась она. – В тереме никакая не Несмеяна, а самая обыкновенная царевна, и не царевич ее смешил, а просто дурак.
– Ну, пусть дурак, – улыбнулся он. – Я все равно рад, что тебя увидел.
– Я же совсем не про тебя, что ты! – расстроилась Таня. – Я совсем не хотела тебя обидеть.
– Ты и не обидела. Наоборот.
– Садись, – сказала Таня. – У меня немножко спирту есть из госпиталя. Ты выпьешь?
– Если можно, то нет, – сказал Дима. – У меня от выпивки такое ощущение, как будто меня по голове мешком стукнули. Ни веселья, ничего такого, что полагается.
– Да ничего вообще-то не полагается, – улыбнулась Таня. – Давай картошки поедим. Знаешь, какая здесь картошка? Я такой никогда в жизни не то что не ела – не видела даже.
Она сняла полотенце с маленького чугунка, и оттуда вырвался пар с таким запахом, от которого мгновенно начинала кружиться голова и текли слюнки. Шесть желто-белых картофелин лежали в чугунке, поблескивая крошечными кристаллами, которыми сплошь были подернуты.
– Красивая картошка, – подтверждая Танины слова, кивнул Дима.
– Господи, о чем это я говорю?.. – тихо сказала она, глядя в его серьезные, такие родные глаза. – Ведь я не знала, где вы, что с вами, живы ли. И про какую-то картошку…
– Ничего. Про картошку – ничего. Я и сам растерялся, – сказал он. – Мы с Женькой ведь тоже не смогли про тебя узнать. На филфаке ничего не известно, говорят только, что с практики ты не вернулась, мама твоя плачет… Она, когда в Новосибирск в эвакуацию уезжала, то обещала нам сразу написать, если что-нибудь про тебя узнает. Может, и написала, но Женька сразу, как она уехала, в летное училище поступил, а меня призвали. Так мы и не знали про тебя ничего.
– Я уже полгода в Тамбове, – глотая слезы и улыбаясь, сказала Таня. – Я сюда из Белоруссии пришла.
– Как пришла? – не понял Дима. – Пешком, что ли?
– Ну да. У тетки Ядвиги детей было пятеро, и все маленькие, они и то еле-еле на телеге помещались, а мы с ней пешком, а козу она к телеге привязала. Двое младших по дороге умерли, и ничего нельзя было сделать, ничего! Мы их прямо у обочины похоронили.
Таня задохнулась, вспомнив все это – запруженные беженцами дороги, бомбежку, под которую они попали за Гомелем, страшную деревню Сапеговичи, через которую проходили дважды… Ей не хватало сердца это вспоминать и не хватало даже дыхания, чтобы рассказывать об этом.
Дима подошел к ней и обнял, быстро и крепко, потом отстранился и заглянул ей в глаза.
– Это кончилось, – сказал он. – Никогда с тобой больше такого не будет.
Он, как всегда, говорил правду. И на фронт он шел для того, чтобы никогда с ней такого больше не было. Но об этом он, конечно, не говорил: Дима и раньше не произносил ничего возвышенного и теперь не изменился в этом.
Но вообще-то он изменился; Таня почувствовала это по тому, как он обнял ее. В нем стало больше силы, не в руках, не в плечах, а вот именно в нем – во всем.
И все-таки это был он, тот самый Дима Саффо, перед которым она однажды без стеснения разревелась на Тверском бульваре, а он посмотрел на ее слезы изучающим взглядом и сказал, что они похожи на алмазы. Тот ясный мальчик, благодаря которому московская жизнь, казавшаяся унылой и чуждой, сделалась для Тани счастливой.
И с ним, вот с таким, изменившимся и неизменным, ей было теперь так легко, так спокойно, что воспоминания о начале войны, которые она до сих пор не допускала к себе – они возникали только в ее снах, и это были страшные, невыносимые сны, – вдруг заполнили и голову ее, и душу. И невозможно ей стало держать их в себе.
– Я ведь даже представить не могла, как это бывает, – глядя в серьезные Димины глаза, сказала Таня. – Вот это, когда война… Но все-таки я еще во Франции знала, что под немцами жить нельзя. А там, в Белоруссии, поняла, что и все то же самое знали, хотя Белоруссия от Франции – это так далеко, это страшно далеко, не расстояние даже, а совсем другое… Но там все точно так же знали, что под немцами жить нельзя. Если бы ты видел, какая началась паника! Все крестьяне стремились уехать, но уехать им было не на чем. Возле Замосточья железнодорожный разъезд, это деревня такая, Замосточье, в которой мы во время фольклорной практики жили, и вот все бросились на тот разъезд. Но составы мимо шли, а если который-нибудь и останавливался, то в него все равно никого не пускали. Люди бросались к вагонам, давили друг друга, а солдаты стреляли сначала поверх голов, а потом и прямо в людей, и двух женщин убили. И тогда тетка Ядвига – это хозяйка той хаты, в которой я жила, тетка Ядвига, она в школе работала уборщицей, – и вот она достала где-то лошадь с телегой. Лошадей ведь у крестьян нет, там такая ужасающая бедность, просто нищета в деревнях, ни у кого ничего нет! А тетка Ядвига к тому же вдова, а это вообще страшно, она и не выжила бы, если бы не коза. И кто ей помог достать ту лошадь, я даже представить не могу, тогда уже никто никому не помогал, все только стремились спастись сами, потому что понимали, что их бросили на произвол судьбы. Я не думала, что тетка Ядвига предложит мне уходить вместе с нею. Она привела лошадь ночью. Я лежала у себя за занавеской, но, конечно, не спала.
Таня судорожно сглотнула и замолчала. Она вспомнила, какая могильная тишина стояла в темной хате, когда тетка Ядвига собирала в дорогу сонных детей. Никто из них не плакал, даже годовалый Антось. И Таня тоже молчала, лежа на своем топчане за ситцевой занавеской. А что она могла сказать? Она была уже совсем не та девочка, которая, только-только приехав из Франции, была уверена в том, что все люди более или менее доброжелательны друг к другу и, уж во всяком случае, готовы друг другу помочь. Она и в Москве уже не была той наивной девочкой, а три дня, когда война лавиной катилась по Белоруссии, от границы к деревне Замосточье, переменили Таню совершенно.
Она лежала, стиснув зубы, на жестком топчане, в чужой бедной хате, в чужой деревне, понимала, что никому здесь нет дела до ее жизни, и еще яснее понимала, что никто ей не поможет свою жизнь спасти.
Когда занавеска перед топчаном вдруг отодвинулась, Таня закрыла глаза. Наверное, тетка Ядвига хотела здесь, в Танином закутке, что-то взять с собой в дорогу, и зачем было вынуждать ее к каким-то неловким оправданиям? Или к тому, что не стала бы она оправдываться… Лучше было сделать вид, что спишь.
– Подымайся, – услышала Таня. – Что теплое есть, все на себя надевай. А с собой ничога не бери – нема, куда вещи класти. Хутчэй, Татьяна, нема часу.
«Хутчэй значит быстрее, – зачем-то подумала Таня. – А нема часу – нет времени. Нет времени?..»
Она быстро села на топчане и пролепетала:
– Вы мне? Мне говорите, тетя Ядвига?
– А кому ж? Не детинься, Татьяна! – прикрикнула та. – Святло не запальвай, одевайся и на двор выходь – с нами пойдешь.
Тетка Ядвига говорила на той смеси русского и белорусского, которую доцент Фролевич, руководитель Таниной фольклорной практики, называл трасянкой. Не верилось, что все это было с нею – Москва, университет, лекции по славянскому фольклору… Она была так увлечена учебой, так захвачена удивительными произрастаниями русских слов, которые вдруг открылись ей, когда она начала учиться! Она ведь и в деревне Замосточье задержалась, хотя практика была окончена и вся группа уже уехала в Москву, – задержалась потому, что занялась сравнительным изучением русских и белорусских народных сказок. Вот и вышла ей сказка народная…