Записки русского профессора от медицины - Иван Сеченов 10 стр.


Этим моим товарищем сделался Роллет, ассистент Брюкке, профессора физиологии в Венском университете. Он занимался тогда растворением кровяных шариков электрическими разрядами через кровь и приходил в лабораторию Людвига показывать ему получавшиеся результаты. Тут я с ним и познакомился, а затем мы стали ежедневно обедать в одно и то же время в одном и том же дешевеньком ресторане в Alsterstrasse. Будучи беззаветно преданным своему делу, он беседовал преимущественно о научных вопросах и, вовсе не желая поучать, сообщал много интересного из того, что делалось в лаборатории Брюкке по части физиологической химии и гистологии. Говорил он медленно, как бы обдумывая каждое слово, и такой же обдуманностью отличались все его действия.

Враг всякой фальши и в то же время прямой и искренний до наивности, он самым серьезным образом поправлял в разговорах мои грехи против члеников немецкой речи и бывалые грехи против физиологии. Принадлежал вообще к разряду людей с горячим сердцем, при несоответственно спокойной внешности. Достаточно было раз увидеть на его некрасивом лице милую, добрую улыбку, чтобы знать, что это хороший человек.

На осенние каникулы 1858 г. я остался в Вене, чтобы писать диссертацию, так как собирание собственного опытного материала было закончено, и здесь я имел возможность пополнить собиравшиеся уже ранее литературные данные по вопросу. Единственным моим развлечением были прогулки по ближайшим окрестностям, концерты Штрауса на открытом воздухе в Volksgarten’е и поездка на пароходе по Дунаю в Ленц и обратно. Эта часть Дуная показалась мне менее красивой, чем берега нашей Волги в Костромской губернии.

Осенью приехали в Вену на весь зимний семестр Беккерс и Боткин, последний женихом из поездки в Москву. Свадьба его имела совершиться в Вене весной следующего года, по окончании зимнего семестра, для чего невеста должна была приехать в Вену с матерью. Таким образом, и здесь, как в Берлине, было трое молодых приятелей, работавших большую часть дня и веселившихся в часы отдыха. Вена, конечно, веселее Берлина, но веселились мы здесь гораздо скромнее, чем там. Так, из всех наших посещений увеселительных мест в памяти у меня остались, по резкой разнице впечатлений, два бала совершенно приличного содержания: бал немецких бюргеров и бал славян, в разное время, но в одном и том же локале. На первом из них в танцевальной зале царствовала та степень оживления, которая присуща балам хорошего общества и у нас, тем более что, помимо обычных общеевропейских танцев, здесь стоял на первом плане виденный мною тогда впервые красивый венский вальс, с его медленным темпом и красивым раскачиванием тела из стороны в сторону, – танец, бесспорно красивый, но спокойный и скорее убаюкивающий, чем увлекающий. На славянский бал мы пошли с большим интересом, так как в объявлениях было сказано, что будут, по желанию, национальные танцы. В этот раз, после инсипидной кадрили, вальса и полек, составились только два национальных танца: скучное сербское коло вроде нашего хоровода, только без припева «вдоль по морю…», и мазурка настоящих поляков и настоящих полек. В жизнь мою не видел танца более увлекательного: наша балетная мазурка в «Жизни за царя» с Кшесинским в первой паре – жалкая пародия на этот огненный танец. Пары несутся по зале, как вихрь, и польки не танцуют, а словно бегут под музыку, и бегут раскрасневшиеся, взволнованные, – задыхаясь. На балу бюргеров в смежном с танцевальной залой ресторане было много шума, громких разговоров, звона посуды, но ни единичных громких вскрикиваний, ни тостов, ни вскакиваний со стульев – словом, никаких признаков подвыпившей компании. А у славян, в той же самой комнате, было всего вдоволь: за одним столом говорились речи с криками «браво», за другим целовались; здесь усмиряли вскочившего со стула оратора, дергая его за полы, а там слышался раскатистый смех или стучание кулаками по столу. Словом, шел пир горой.

В самом начале этого семестра Боткин и Беккерс, сговорившись с другими русскими медиками, приехавшими в Вену, поручили мне спросить у Людвига, не возьмется ли он прочесть им в своей лаборатории ряд лекций по кровообращению и иннервации кровяных сосудов. Я исполнил их желание, и Людвиг согласился, если соберется между желающими сумма в триста гульденов. Сумма, конечно, собралась, и я был в числе слушателей на этих лекциях.

Людвиг принадлежал к числу профессоров, любящих процедуру чтения, и на лекции словно смаковал читаемое. С вивисекторской стороны лекции были обставлены роскошно и имели, конечно, большой успех. По окончании оных благодарная публика пригласила профессора на устраиваемый в честь его обед, и приглашение было принято. Тут он держался с нами по-товарищески, был весел, разговорчив, немного подвыпил и после обеда играл со мною на бильярде. Познакомился за обедом с обоими моими друзьями и, познакомившись впоследствии с прелестной женой С. П. Боткина, был очень расположен к этой паре.

В эту же зиму мои занятия в лаборатории приняли хороший оборот.

Опыты примешивания паров алкоголя к освобожденной от газов крови, с целью изучать влияние его на поглощение кровью О2, дали мне в прошлом семестре неудовлетворительные результаты; поэтому я стал думать, что было бы, может быть, рациональнее поступать иначе: выделять из крови нормального и пьяного животного содержащиеся в ней газы и сравнивать эти величины друг с другом. Прочитав описание существовавших тогда способов Магнуса и Л. Мейера, я не мог не понять, что оба они не удовлетворительны – в одном кровь кипятилась при комнатной температуре, а в другом в невозобновляемом пустом пространстве, потому что я весь летний семестр выкачивал газы из крови непрерывным действием воздушного насоса и должен был в то же время согревать ее до 38–40 °C, чтобы освободить от газов. Долго ли я размышлял, как выйти из этого затруднения, не знаю, но в конце концов мне пришла мысль воспользоваться имевшимся у меня в руках абсорпциометром Л. Мейера и превратить его с небольшими изменениями в кровяной насос с возобновляемой пустотой и возможностью согревания крови. Сказано – сделано.

Людвиг, конечно, видел эти пробные опыты, и они послужили моделью для заказанного им тотчас же кровеносного насоса, который был отдан в мое распоряжение и был описан мною в последовавшей затем работе с газами артериальной крови нормального и задушенного животного. Этим способом учение о газах крови было поставлено на твердую дорогу, и эти же опыты, равно как длинная возня с абсорпциометром Л. Мейера, были причиною, что я очень значительную часть жизни посвятил вопросам о газах крови и о поглощении газов жидкостями.

В эту зиму я был уже вхож в семью Людвига, состоявшую из жены, очень скромной молчаливой дамы, и дочки лет пятнадцати. Раз даже был во фраке на званом вечере, где публика сидела вокруг стола, степенные дамы – на софе, а дочь Людвига разносила гостям чай. С этих пор дружеское расположение ко мне моего милого учителя не прекращалось вплоть до его кончины, выражаясь при всех маленьких переворотах моей жизни теплыми, участливыми письмами.

Свадьба Боткина имела совершиться, как я сказал, в конце зимнего семестра, и время приезда невесты настолько приближалось, что он уже начал собирать некоторые украшения в будущий будуар жены (помню устроенное им уморительное куцее зеркало, убранное полотенцами, которое, наверное, насмешило его изящную невесту) и мы уже сшили себе новые фраки, так как я имел быть шафером на свадьбе, как вдруг в одно прекрасное утро бедный Боткин просыпается с сыпью на лице, оказавшейся, к счастью, ветряной оспой. Понятно, что это сильно испортило настроение духа всегда веселого и доброго Боткина (по этому случаю, кажется, даже приезд невесты был на некоторое время отложен); и в это-то злополучное время понесла нас нелегкая затеять спор о сути жизненных явлений. Он был страстный поклонник Вирхова с его целлюлярной патологией; а я, наслушавшись завзятых биологов-физиков, какими были, я думаю, чуть ли не все физиологи того времени, считал началом всех начал молекулы. При других условиях спор мог бы кончиться благотворно, поправками и уступками с той и другой стороны, но в данном случае их не последовало, и он кончился со стороны Боткина справедливой для того времени поговоркой «Кто мешает конец и начало, у того в голове мочало», которая меня настолько обидела, что в Вене мы уже не видались более, и я уехал в Гейдельберг.

Привожу дословно очень важную выдержку из письма Людвига ко мне от 4 мая 1859 г., значит в начале моего пребывания в Гейдельберге.

«Любезный Сеченов, Боткин уехал женатый и будет иметь, конечно, приятное и счастливое свадебное путешествие. В одно из наших частых свиданий он сообщил мне, что получил письмо от господина Глебова, некоего высокопоставленного чиновника в Петербурге, в котором говорится, чтобы вы (т. е. я, Сеченов) написали ему, как и где занимались физиологией; а он, имея в руках такой документ, мог бы похлопотать за вас. Исполните же это. Я просил Боткина, чтобы он написал вам об этом сам, и надеюсь, что он сделал это, так как его жена очень его уговаривала. Как она жаловалась на излишнюю обидчивость Боткина, так и он на Вашу. Простите, что говорю об этом, но мне бы так хотелось водворить согласие между двумя людьми, каждый из которых на свой лад может сделать много хорошего… Поклонитесь сердечно Бунзену и Гельмгольтцу.

Привожу дословно очень важную выдержку из письма Людвига ко мне от 4 мая 1859 г., значит в начале моего пребывания в Гейдельберге.

«Любезный Сеченов, Боткин уехал женатый и будет иметь, конечно, приятное и счастливое свадебное путешествие. В одно из наших частых свиданий он сообщил мне, что получил письмо от господина Глебова, некоего высокопоставленного чиновника в Петербурге, в котором говорится, чтобы вы (т. е. я, Сеченов) написали ему, как и где занимались физиологией; а он, имея в руках такой документ, мог бы похлопотать за вас. Исполните же это. Я просил Боткина, чтобы он написал вам об этом сам, и надеюсь, что он сделал это, так как его жена очень его уговаривала. Как она жаловалась на излишнюю обидчивость Боткина, так и он на Вашу. Простите, что говорю об этом, но мне бы так хотелось водворить согласие между двумя людьми, каждый из которых на свой лад может сделать много хорошего… Поклонитесь сердечно Бунзену и Гельмгольтцу.

Верный вам К. Людвиг».

Не помню, когда я написал письмо Глебову, но знаю, что через несколько дней по получении людвиговского письма я встретился с счастливым, добрым Боткиным и его красавицей женой в Гейдельберге. Дело было, по-видимому, в какой-то праздничный день, потому что они, в сопровождении Юнге (бывшего со мной в Гейдельберге), знавшего, куда я пошел гулять, нашли меня в парке около замка. С этих пор мы уже никогда не спорили с С. П. о клеточках и молекулах.

В Гейдельберг я приехал с намерением слушать лекции у Гельмгольтца и Бунзена и работать в обеих лабораториях. Узнав, что у Бунзена не занимаются органической химией, я заявил желание заниматься у него титрованием и анализом газов. Узнав, что я медик, он предложил мне заняться прежде всего алкалиметрией и анализом смесей атмосферного воздуха с СО2. Слышав про идеальную доброту и простоту Бунзена, я говорил с ним, не смущаясь; а к Гельмгольтцу, тогда уже великому физиологу в глазах всего мира, шел с трепетом, неся в голове всю программу разговора. Пришел я к нему с следующими планами работ: 1) изучать влияние на сердце совместного раздражения обоих блуждающих нервов, одного в центробежном, а другого в центростремительном направлении; 2) изучать при посредстве его, т. е. Гельмгольтца, миографа различную быстроту сокращения различных мышц на лягушке; 3) заняться по его указанию каким-либо вопросом из физиологической оптики, и 4) позволить мне произвести несколько опытов с добыванием газов из молока при посредстве только что устроенного Людвигом кровяного насоса, который будет доставлен мною (по приезде в Гейдельберг я тотчас же заказал его на свой счет тогдашнему механику Дезага).

Что я могу сказать об этом из ряда вон человеке? По ничтожности образования приблизиться к нему я не мог, так что видел его, так сказать, лишь издали, никогда не оставаясь притом спокойным в его присутствии, что стесняло его самого. От его спокойной фигуры с задумчивыми глазами веяло каким-то миром, словно не от мира сего. Как это ни странно, но говорю сущую правду: он производил на меня впечатление, подобное тому, которое я испытал, глядя впервые на Сикстинскую Мадонну в Дрездене, тем более что его глаза по выражению были в самом деле похожи на глаза этой Мадонны. Вероятно, такое же впечатление он производил и при близком знакомстве. В Германии его считали национальным сокровищем и были очень недовольны описанием одного англичанина, что с виду Гельмгольтц похож скорее на итальянца, чем на немца.

Читал он некрасиво на штатных лекциях студентам-медикам, которые я слушал и которые читались элементарно, без всякой математики. Должно быть, скучал, потому что раз мне довелось быть на вечернем собрании гейдельбергского ученого общества, в котором он описывал анализ звуков резонаторами и читал здесь даже весело, выбрав судьей присутствовавшего на этом сообщении глухого Бунзена, улыбавшегося доброй улыбкой, когда Гельмгольтц вставлял ему в ухо резонатор.

В лаборатории (очень небольшой, с отдельной комнатой профессора и без отдельной комнаты его тогдашнего ассистента Вундта) работало четыре человека. Вундт сидел неизменно весь год за какими-то книгами в своем углу, не обращая ни на кого внимания и не говоря ни с кем ни слова. Я не слышал ни разу его голоса. Гельмгольтца мы видали мельком. Ежедневно он приходил один раз в рабочую комнату, обходил всех работающих, спрашивал каждого, все ли благополучно, и давал разъяснения, если таковые требовались.

Начал я работать с темы, данной мне Гельмгольтцем. Тема заключалась в определении отношения прозрачных сред глаза к ультрафиолетовым лучам. Ранее этого им самим была констатирована флюоресценция сетчатки в этих лучах. Кварцевые линзы и призмы имелись в лаборатории, но серебряного зеркала (для гелиостата), незадолго да того начавшего приготовляться по способу Либиха, еще не было; и Гельмгольтц, зная, что я работаю у Бунзена, сказал мне, что я могу сделать его в лаборатории последнего. Должно быть, он сам сказал об этом Бунзену, потому что едва я заикнулся об этом, как Бунзен собственноручно схватил стеклянную пластинку, вычистил ее, посеребрил и в конце концов отполировал бархатной подушкой. Свиные глаза я получал с бойни; и как только путь света от гелиостата, через рабочую комнату и маленькое окошечко в стене аудитории, был налажен, с первых же опытов была найдена сильная голубая флюоресценция хрусталика в ультрафиолетовых лучах. На занятия у Бунзена и на эту работу ушел весь летний семестр.

Бунзен читал превосходно и имел на лекциях ничем непобедимую привычку нюхать описываемые пахучие вещества, как бы вредны и скверны ни были запахи. Рассказывали, что раз он нанюхался чего-то до обморока. За свою слабость к взрывчатым веществам он давно уже поплатился глазом, но на своих лекциях при всяком удобном случае производил взрывы. Так и теперь, вооружившись длинной палкой с воткнутым в конце ее под прямым углом пером и надев очки, взрывал в открытых свинцовых тиглях йод-азот и хлор-азот, а затем торжественно показывал на пробитом взрывом дне капли последнего соединения. Страдая забывчивостью, он часто является на лекцию с вывернутым ухом – сохранившимся до старости наследием школьного возраста.[37] Когда в течение лекции взмахом руки профессора ушная раковина приходила в норму, это значило, что памятка сделала свое дело – опасный пункт не был забыт. Когда же, как это случалось нередко, ухо оставалось вывернутым и по окончании лекции, молодая публика расходилась с веселыми разговорами о том, был ли забыт намеченный опасный пункт или забыто ухо. Бунзен был всеобщим любимцем, и его называли не иначе как папа Бунзен, хотя он не был еще стариком. В Гейдельберге, тотчас по приезде, я нашел большую русскую компанию: знакомую мне из Москвы семью Т. П. Пассек (мать с тремя сыновьями), занимавшегося у Эрленмейера химика Савича, трех молодых людей, не оставивших по себе никакого следа, и прямую противоположность им в этом отношении – Дмитрия Ивановича Менделеева. Позже – кажется, зимой – приехал А. П. Бородин. Менделеев сделался, конечно, главою кружка, тем более что, несмотря на молодые годы (он моложе меня летами), был уже готовым химиком, а мы были учениками. В Гейдельберге в одну из комнат своей квартиры он провел на свой счет газ, обзавелся химической посудой и с катетометром от Саллерона засел за изучение капиллярных явлений, не посещая ничьих лабораторий. Т. П. Пассек нередко приглашала Дм. Ив. и меня к себе то на чай, то на русский пирог или русские щи.

Этим летом и следующей за ним зимой жизнь наша текла так смирно и однообразно, что летние и зимние впечатления перемешались в голове и в памяти остались лишь отдельные эпизоды. Помню, например, что в квартире Менделеева читался громко вышедший в это время «Обрыв» Гончарова, что публика слушала его с жадностью, и что он казался нам верхом совершенства. Помню, что А. П. Бородин, имея в своей квартире пианино, угощал иногда публику музыкой, тщательно скрывая, что он серьезный музыкант, потому что никогда не играл ничего серьезного, а только, по желанию слушателей, какие-либо песни или любимые арии из итальянских опер. Помню, наконец, одно очень смешное происшествие. Это случилось, наверное, летом, потому что местом действия послужил вагон-салон, а такие вагоны ходили из Гейдельберга только летом. Отправляясь в Маннгейм в театр, компания наша из шести человек (между ними Савич и Менделеев) вошла в вагон-салон первая и заняла за столом наиболее удаленный от входа в вагон угол. Через несколько минут в тот же вагон у самого входа профессор Фридрейх посадил какую-то даму и сам ушел прочь. В это мгновение Дм. Ив. только что начал крутить папироску, но, заметив даму, остановился на полдороге и, держа в руке не свернутую еще бумажку с табаком, обратился к даме с вопросом, позволит ли она курить. Не успел он произнести и первых слов, как дама вскочила с испугом с места и выбежала вон. Ни она, ни проф. Фридрейх больше не явились, и мы с большим огорчением поняли, что по недоразумению со стороны дамы случился скандал, в котором нас, русских, будут обвинять в грубости и невежестве. По счастью, проф. Фридрейх лично знал лечившегося у него Савича, и мы ему поручили найти тотчас же по приезде в Маннгейм профессора и рассказать ему, как было дело. По словам Савича, Фридрейх в первую минуту повернулся к нему спиной, не говоря ни слова; но когда услышал рассказ, то помер со смеха, говоря, что жена его вообразила, будто ее приглашают играть в карты.

Назад Дальше