О нем мне необходимо сказать несколько слов, потому что он сыграл существенную роль в одном римском происшествии, о котором речь будет ниже. Он учился в университете на юридическом факультете, но чиновником не был и жил без дела, в свое удовольствие. Рыхлого телосложения блондин, с одутловатым, гладко выбритым лицом, мягким, словно без костей, телом и такими же мягкими манерами, он был похож на сытого католического священника средних лет, и сам себя признавал старым холостяком. Был большой любитель театра, особенно балета, и еще больший любитель женской красоты. Млел и соловел при виде красивого женского лица и, если можно, выражал перед кумиром данной минуты свои сладостные восторги словами, глазами и телодвижениями. Немного, может быть, и увлекался, но был по природе комедиант, легко входил в роль и разыгрывал комедии с большим увлечением. Эту черту его характера я узнал позднее; узнал, что между людьми, знавшими его близко, он сам подсмеивался над своими восторгами.
Бегание по улицам милой Флоренции (ее я оценил настоящим образом позднее, в третий приезд) и ее картинным галереям продолжалось дня три, и затем мы вместе отправились через Пизу в Ливорно, отсюда пароходом в Чивитавеккию и Рим. В Риме у П. П. были знакомые между русскими художниками, и он намеревался прожить в нем недели две, а то и более. Поэтому, должно быть, в первый же день приезда сбегал в cafе greco[32], тогдашнее место сходки русских художников, и, вероятно через посредство кого-нибудь из них, нанял для нас обоих две меблированные комнаты с молодой и красивой хозяйкой-римлянкой.
Прежде чем мои утра устроились таким образом, мы с П. П. успели побывать в наиболее знаменитых местах Рима и между прочим в капелле Святой Лестницы при Латеранском соборе. У входа этой часовни стоял монах и давал усердным посетителям наставления относительно способа почитания святыни. Первая, последовавшая этим наставлениям, была старушка, а за нею пополз и П. П., но, не дойдя и до половины лестницы, пополз назад. Затем с умиленным лицом и с видом сокрушения он дал понять пантомимами монаху, что не смог довести усердия до конца, а выйдя из капеллы, помирал со смеху, вспоминая фигуру ползущей перед ним старушки. Зная лишь несколько слов по-итальянски, П. П. был вообще вынужден в Италии пускать в ход пантомиму, в которой был, как балетоман, большой мастер, и ею же, с примесью французских слов, ему приходилось пленять нашу милую хозяйку, синьору Марию.
Молодая, тоненькая, стройная, с чертами лица Мадонны дель Сарто, но живая и веселая, она с первых же беглых встреч стала интересовать П. П. гораздо больше всех достопримечательностей Рима, взятых вместе; и он сумел повести дело таким образом, что очень скоро приручил ее к нашему обществу и его галантерейностям. Очень помогли ему в этом отношении устроенные им вечерние русские чаи. Он упросил синьору Марию быть хозяйкой этих вечеров, ссылаясь на свою неловкость и русские обычаи. Вместе с тем он любезничал так почтительно, что она согласилась и стала ежедневной гостьей в комнате, служившей нам салоном. Прошло несколько таких вечеров, и устроилась поездка в Тиволи втроем, т. е. с хозяйкой. Поехали мы туда в нанятой на целый день коляске; по приезде легкий завтрак, потом катание на ослах, гуляние по парку и возвращение назад, когда жара уже спала. Поездка эта, кончившаяся сытным обедом с вином, так подействовала на синьору Марию, что, не доезжая Рима, она заснула в коляске с разгоревшимся лицом под лучами заходившего прямо против нас солнца. Не думаю, чтобы даже художникам могла сниться более изящная спящая красавица, чем наша падрона в эти минуты. Сожитель мой сидел немой от восторга, да и я был сильно тронут, но на иной, чем он, нисколько не материальный, лад. Эта поездка была поворотным кругом в наших взаимных отношениях. Он стал пересаливать в своем ухаживании, а я стал возмущаться его масляными взглядами и все менее и менее церемонными подходами. А Павел Петрович, как я узнал впоследствии от С. П., замечая, что я тронут падроной и будто бы ревную его к ней, поддразнивал меня своими любезностями. Сколько времени действовали на меня эти раздражающие влияния, не помню; но они успели довести мою нервную систему до такого состояния, которое неизбежно кончается взрывом; и взрыв произошел неожиданный, нелепый.
В тот раз, не предупредив ни меня, ни хозяйку, он [П.П.] привел [к чаю] человек пять русских художников. Перед их приходом я сидел в нашем салоне с синьорой Марией и беседовал с нею самым мирным образом; когда же гости появились в дверях этой комнаты, она вскочила со стула испуганная, и я невольно вслед за нею; она стала прятаться за моей спиной, а я стал закрывать ее от взглядов остолбеневшей компании. Сцена эта продолжалась, конечно, лишь несколько мгновений и кончилась тем, что синьора Мария убежала через другие двери к себе, а я, растерявшийся и сильно сконфуженный, едва смог раскланяться с пришедшими и тотчас же уплелся в свою комнату, схватил шапку и – вон из дома. Чай, вероятно, не состоялся, потому что, вернувшись часа через два, я нашел нашу квартиру уже пустой, заперся в своей комнате и предался размышлениям, в которых на первый план выступало мое дурацкое поведение, придавшее разыгравшейся сцене такой вид, словно мы были накрыты на месте преступления, – поведение, компрометировавшее бедную беззащитную девушку. Плодом этих размышлений было написанное в ту же ночь письмо, в котором виновник скандала предлагал руку и сердце скомпрометированной им беззащитной девушке. Вечером того же дня я стал женихом более удивленной, нежели обрадованной невесты, взяв с нее слово молчать до поры до времени. Быть женихом, когда знаешь, что невеста идет за тебя не по любви, и к тому же не уметь говорить с нею на ее языке как следует, – очень невесело; да и она, слава Богу, не играла роли счастливой невесты, поэтому наша близость ограничилась целованием лишь при прощании, да и оно произошло без нежностей и без слез с той и другой стороны. Уехал я из Рима в конце октября в почтовой карете до Анконы, отсюда пароходом в Триест и далее в унылый Лейпциг. Здесь я получил несколько писем с некоторыми сведениями касательно невесты; пыл прошел, и вся история кончилась моим письмом к синьоре, в котором я извещал ее, что не могу выполнить данного обещания вследствие непреодолимого сопротивления родных. Слава Богу, я не сделал ей никакого зла.
Когда я был в университете на последнем курсе, то узнал о существовании вышедшего тогда учебника физиологии Функе, а в Берлине слышал, что Гоппе-Зейлер был его товарищем или по университету, или по лаборатории Лемана, тогдашнего представителя физиологической химии, и это обстоятельство было причиной, что на зимний семестр 57-го года я отправился в Лейпциг. Город этот я назвал унылым, и во вне-ярмарочное время он был действительно таковым, притом же поездка в Италию, с только что описанным происшествием, обошлась слишком дорого для моего не тугого кармана, так что пришлось вести здесь спартанскую жизнь, и вдобавок ко всему без товарищей, в совершенном одиночестве. В памяти остались дешевые лейпцигские обеды: за 5 зильбергрошей (15 коп.) можно было получить тарелку супа, полпорции мяса mit Gemüse[33] и в виде десерта Hausbrod (наш ржаной ситный), à discrétion[34], с жомком посоленного творога с тмином, тоже à discrétion. Помню также мою добрую квартирную хозяйку, как она, по моей просьбе, заменила утренний кофе, из-за излишней прибавки к нему цикория, чаем очень странного запаха, и на мой вопрос, откуда такой аромат в чае, отвечала, что она подмешивала к нему для запаха гвоздику.
Функе был экстраординарным профессором, и лаборатория его, состоявшая из двух комнат, была обставлена очень бедно. Я явился туда с готовой темой – изучать влияние алкоголя на азотистый обмен в теле, на мышцы и нервную систему. По первому из этих вопросов пришлось делать опыты на себе, т. е. измерять, при одном и том же пищевом режиме, суточное выделение мочевины и мочевой кислоты (в те времена сказанный обмен измерялся именно так) при нормальных условиях и при употреблении алкоголя. Питался я при этом две недели подряд следующим образом: утром и вечером дома одинаковые порции чая с сухарями, а обедал в находившейся поблизости к моей квартире студенческой кнейпе, которая оставалась весь день пустой (вечером туда не пускали никого, кроме студентов той корпорации, которыми она нанималась на год) и хозяин которой очень охотно согласился давать мне ежедневно бифштекс из нежирной говядины с неизменным по весу количеством картофеля и белого хлеба. По второму вопросу мне пришлось проделать впервые множество опытов на лягушке – по упругости мышц, по раздражительности их и двигательных нервов, по электрическим свойствам тех и других и по перевязке сосудов и проч. С этой стороны занятия были очень полезны, тем более что я был предоставлен при опытах собственным силам. В то время опыты с влиянием различных ядов на мышечную и нервную систему были в большом ходу, и я, попутно с изучением влияния алкоголя, повторял на лягушке чужие опыты с влиянием на нервы и мышцы разных других ядов. Под руку подвернулись, между прочим, опыты Кл. Бернара с действием серно-цианистого калия, и, повторяя оные, я нашел в них ошибку. Дело в том, что в парижскую лабораторию тогда еще не проникли из Германии различные виды электрического раздражения нервов и мышц, и Бернар все еще употреблял для возбуждения их циркуль с медным и цинковым концами. Таким образом, описание на немецком языке собственных опытов, с поправкой замеченной ошибки, стало моим первым, очень немудрым ученым произведением, удостоившимся быть напечатанным.
Функе был экстраординарным профессором, и лаборатория его, состоявшая из двух комнат, была обставлена очень бедно. Я явился туда с готовой темой – изучать влияние алкоголя на азотистый обмен в теле, на мышцы и нервную систему. По первому из этих вопросов пришлось делать опыты на себе, т. е. измерять, при одном и том же пищевом режиме, суточное выделение мочевины и мочевой кислоты (в те времена сказанный обмен измерялся именно так) при нормальных условиях и при употреблении алкоголя. Питался я при этом две недели подряд следующим образом: утром и вечером дома одинаковые порции чая с сухарями, а обедал в находившейся поблизости к моей квартире студенческой кнейпе, которая оставалась весь день пустой (вечером туда не пускали никого, кроме студентов той корпорации, которыми она нанималась на год) и хозяин которой очень охотно согласился давать мне ежедневно бифштекс из нежирной говядины с неизменным по весу количеством картофеля и белого хлеба. По второму вопросу мне пришлось проделать впервые множество опытов на лягушке – по упругости мышц, по раздражительности их и двигательных нервов, по электрическим свойствам тех и других и по перевязке сосудов и проч. С этой стороны занятия были очень полезны, тем более что я был предоставлен при опытах собственным силам. В то время опыты с влиянием различных ядов на мышечную и нервную систему были в большом ходу, и я, попутно с изучением влияния алкоголя, повторял на лягушке чужие опыты с влиянием на нервы и мышцы разных других ядов. Под руку подвернулись, между прочим, опыты Кл. Бернара с действием серно-цианистого калия, и, повторяя оные, я нашел в них ошибку. Дело в том, что в парижскую лабораторию тогда еще не проникли из Германии различные виды электрического раздражения нервов и мышц, и Бернар все еще употреблял для возбуждения их циркуль с медным и цинковым концами. Таким образом, описание на немецком языке собственных опытов, с поправкой замеченной ошибки, стало моим первым, очень немудрым ученым произведением, удостоившимся быть напечатанным.
В Лейпциге же я имел честь быть введенным впервые в хорошее немецкое общество, именно на вечернее собрание какого-то ферейна, членами которого состояли, между прочими обывателями, профессора с их семействами. На одно из таких собраний взял меня с собой Функе, обязав надеть фрак и иметь белые перчатки. Собрание начиналось коротенькой лекцией или рассказом общедоступного и приятного для дам содержания. В этот раз очередь забавлять их лекцией была за Функе, и он очень удовлетворил публику, рассказав, какая разница между Nahrungs und Genussmitteln[35]; когда же раздался сигнал к имеющей начаться кадрили, он представил меня какой-то барышне, сказав наперед, как пригласить ее на кадриль, и отыскал нам визави. Кадриль сошла благополучно. Перед вальсом он представил меня другой даме, и, покружившись с ней некоторое время, я подвел ее, по русскому обычаю, к стулу, с которого взял, поклонился и стал удаляться, но был пойман со смехом Функе, сказавшим, что, по их обычаям, пока музыка продолжает играть танец, кавалер не имеет права покидать приглашенную им даму и должен танцевать с нею повторительно или по крайней мере сидеть подле нее и занимать разговорами.
На Рождество я уехал в Берлин к моим милым товарищам и очень весело встретил с ними 1858-й год. Возвращаться из Берлина в Лейпциг было так тошно, что я решил внутренне не дотянуть семестр до конца и, получив от кого-то из товарищей известие, что в лаборатории Гоппе есть вакансия и что он меня примет, вернулся, кажется, в конце февраля в его милую лабораторию. Имея в предмете включить в диссертацию влияние алкоголя на отправления печени, я считал нужным набить руку в количественном анализе желчи на ее составные части и стал заниматься этим вопросом. Вероятно, в это же время занимался добыванием гликогена из печени. Боткина в это время в Берлине не было; он был, кажется, временно в Москве и хворал там первыми припадками желчной колики. Помню этот маленький промежуток времени еще потому, что, страдая ни с того ни с сего одышкой, раз так сильно испугал добрую толстую Frau Krüger, хозяйку боткинской квартиры, в которой я поселился, что она привела ко мне участкового доктора, которому я должен был заплатить 20 зильбергрошей за визит и рецепт, в котором мне предназначалось выздороветь от употребления малинового сиропа, подкисленного фосфорной кислотой. И выздоровел.
Не знаю, надоумил ли меня какой-нибудь добрый человек или я сам собственным умом дошел до решения ехать отсюда к Людвигу в Вену, но весной 1858 года был уже у этого несравненного учителя, славившегося тогда вивисекторским искусством, равно как важными работами по кровообращению и отделениям, и сделавшегося впоследствии интернациональным учителем физиологии чуть ли не для всех частей света. Чтобы занять такое положение, одной талантливости было мало; нужны еще были известные черты характера в учителе и такие приемы обучения, которые делали бы для ученика пребывание в лаборатории не только полезным, но и приятным делом. Неизменно приветливый, бодрый и веселый как в минуты отдыха, так и за работой, он принимал непосредственное участие во всем, что предпринималось по его указаниям, и работал обыкновенно не сам по себе, а вместе с учениками, выполняя за них своими руками самые трудные части задачи и лишь изредка помещая в печати свое имя рядом с именем ученика. Однако пока Людвиг жил в Вене, профессорствуя в маленькой военно-медицинской школе Josephinum, развернуться этим качествам вширь было негде. Лаборатория его состояла из трех комнат: очень маленькой библиотеки, аудитории человек на 50 и мастерской, в которой работал известный всем людвиговским ученикам лабораторный служитель Зальфенмозер, правая рука профессора. К этому нужно прибавить, что школа была закрытым заведением; лаборатория по уставу не предназначалась для практических занятий учащихся, и профессор не получал гонорара со студентов. По всем этим причинам за весь год моего пребывания там в лаборатории работали только двое (сначала Вильгельм Мюллер и я, потом я и Макс Германн, оба мои соработника, крайне милые люди) и не платили за право работать ни копейки.
К Людвигу я явился без рекомендации и был первым московитом, которого он увидел (впоследствии он умел различать в русских три типа, под названиями петербуржцы, московиты и малороссы). Разговаривая со мной о выраженном мною намерении заняться влиянием алкоголя на кровообращение и поглощение кровью кислорода, он сделал мне род экзамена по физиологии и, должно быть, удовлетворился ответами, потому что пустил в лабораторию. Место я получил в мастерской, где работали все вообще его венские ученики, а Зальфенмозеру было поручено помогать мне при опытах.
Пока я валандался с поглощением кровью кислорода и кимографическими кривыми нормального и пьяного животного, – а на это, при моей тогдашней неопытности, ушел весь летний семестр, – Людвиг не принимал никакого участия в судьбе моих опытов, спрашивая лишь время от времени, все ли у меня благополучно, и зная, конечно, от Зальфенмозера, что внешним образом опыты идут без скандала. Интересоваться ими Людвиг, конечно, не мог и, может быть, присматривался к московиту. Единственное внимание его ко мне выражалось следующим образом: в те утра, когда он не работал с В. Мюллером[36] и сам продолжал свои опыты с иннервацией слюнной железы, я приглашался ассистировать ему. Опыты эти были для меня не только интересны и поучительны, но еще и занимательны, потому что профессор, тогда еще, в сущности, молодой человек, лет 40, любил болтать за работой: рассказывал веселые анекдоты из древней университетской жизни, о чудаках профессорах, расспрашивал меня о России, интересовался Лермонтовым, зная его, вероятно, по немецким переводам, и раз даже пожелал услышать, как звучат по-русски его стихи, на что я ему продекламировал «Дары Терека» с переводом их смысла. Когда уехал В. Мюллер и я остался у него один, он еще больше приблизил меня к себе, приглашая ассистировать и присутствовать при всех приготовляемых для его лекций опытах. Пускал бы меня, конечно, и на свои лекции студентам, но не имел на это права.
Нужно ли говорить, что это было очень счастливое для меня время. Русских товарищей в этот семестр у меня не было, но я был не лишен компании. В лаборатории для бесед был В. Мюллер (впоследствии профессор патологической анатомии в Иене), баварец, эрлангенский студент, влюбленный в свою родину и ее пиво, всем довольный и жаловавшийся только на дороговизну венской жизни. Раз, на мое удивление по этому поводу и в ответ на мой рассказ о дешевизне лейпцигских обедов, он не без похвальбы заметил: «Это что за дешевизна! В Эрлангене мы, студенты, могли обедать много дешевле и были сыты, получая тарелку супа и клецку». Будучи знаком с этим именем в России по супу с клецками, я, конечно, не понял, как может насыщать одна клецка студента, не отличающегося вообще слабым аппетитом, и понял загадку лишь тогда, когда Мюллер демонстрировал мне обеими руками ее объем в виде шара чуть не с человеческую голову. С другим моим товарищем этого времени я прожил в Вене целый год, сошелся с ним до степени дружбы, гостил по месяцам в его лаборатории, когда мы оба были уже профессорами (он в Граце, а я в Петербурге), и сохраняю к нему чувство дружбы доселе. Благодаря Богу он еще жив и стал для меня единственным товарищем молодых лет, тогда как всех моих друзей, описываемых в этих беглых строках, да и всех моих дорогих немецких учителей давно уже нет на свете.