Записки русского профессора от медицины - Иван Сеченов 7 стр.


На лекциях малой хирургии ему следовало бы читать о вывихах и переломах, но об этом важном предмете речи не было, и время посвящалось больше всего накладыванию бинтом на фантоме различных повязок.

Много позднее мне довелось слышать немало комичного о его ученом путешествии за границей, как он вздумал было изучать воспаление слизистых оболочек и остановился на том, что пустил кролику в глаз уксусной кислоты; как он посещал будто бы в Брюкселе (его собственное наименование этого города) Дондерса, жившего, однако, в Утрехте. О нас с Боткиным, когда мы уже были профессорами, он отзывался так: поковыряют у лягушки около гузенной косточки и печатают.

Директором акушерской клиники был профессор Кох. Посещение ее не было обязательно для студентов – туда допускались поодиночке и по охоте только дежурные. Я не был таким охотником и в клинике не был ни разу. Поэтому помню проф. Коха лишь как лектора. Насколько можно судить о профессоре по его лекциям, Кох был, я думаю, самым лучшим или по крайней мере самым дельным из тогдашних профессоров медицинского факультета. Лекции его имели исключительно деловитый характер и произносились с тем акцентом, по которому слушатель невольно узнавал в рассказчике мастера своего дела.

В этом году, кроме посещения клиник, мне и моим ближайшим товарищам, Юнге и Эйнбродту, удалось, благодаря третьему товарищу, милому, доброму Пфёлю, упражняться на трупе в хирургических операциях. Отец Пфёля был главный доктор в военном госпитале (в Лефортове) и давал сыну каждое воскресенье труп и инструменты для хирургических упражнений. На них-то и приглашал нас молодой Пфёль. Помню, что занимались мы больше всего ампутациями, перевязкой артерий в различных областях и катетеризацией; по окончании же занятий я неизменно производил операцию вылущивания бедра. Иноземцев каким-то образом узнал об этом и предрекал, что, значит, мне придется когда-нибудь произвести эту страшную операцию на живом. К счастью, предсказание это не сбылось.

В этом же году я убедился, что не призван быть медиком, и стал мечтать о физиологии. Болезни, по их загадочности, не возбуждали во мне ни малейшего интереса, так как ключа к пониманию их смысла не было, а вкус вдумываться в эти загадки с целью различения в них существенного от побочного – эту главную приманку истинных любителей медицины[27] – развиться еще не мог. С другой стороны, я стал знакомиться в этом году с физиологией из прелестнейшей книги Бергмана и Лейкарта «Anatomischphysiologische Uebersicht des Thierreichs»[28]. Из всех книг студенческого времени я сохранил ее одну и до сих пор считаю это сочинение прелестным. Тогда же оно произвело на меня такое впечатление, что я заинтересовал им семью Визаров и раз даже читал там род лекции о постепенном осложнении жизненных проявлений.

Зимой 1855 г., перед масленицей, нас, четверокурсников, собирают в какой-то аудитории старого университета, является декан и объявляет, что по высочайшему повелению все мы должны будем держать выпускной экзамен и отправляемся затем на войну, а на второй неделе поста скончался император Николай, и было объявлено, что выпуску будут подлежать лишь казеннокоштные.

Клиники 5-го курса помещались в Екатерининской больнице на Страстном бульваре. Терапевтической заведовал проф. Варвинский и адъюнкт его Пикулин, а хирургической проф. Поль, адъюнкт Попов и старший ассистент Новацкий.

Варвинский, сколько помню, не читал клинических лекций и занимался тем, что, слушая отчеты кураторов о болезни порученных им больных, поправлял и разъяснял ошибки в этих отчетах. Помню также его нехорошую манеру относиться с усмешкой к причудам больных и к ошибкам студентов в определении болезни. Этой манерой он приводил многих студентов в большой конфуз. Особенно страдал от него один из товарищей, милейший Коробкин, кривой на один глаз и заика. По-настоящему профессору следовало бы щадить бедняка и не вызывать его на пытку; а Варвинский словно наслаждался, когда тот, красный, задыхающийся, силился и шипел над больным. Любил он также беседовать со студентом Фишером, после того как последнему не удалось раз распознать перемежающуюся лихорадку. Никулин был с своим патроном в контрах и ходил в клинику лишь по вечерам с единственною, кажется, целью – учить нас аускультации и перкуссии. Студенты того времени могли выучиться этому искусству только у него.

Хирургическая клиника проф. Поля была, я думаю, чуть не на треть наполнена детьми с каменною болезнью, так как Поль был большой любитель литотомии по способу брата Иакова и делал эти операции всегда сам, предоставляя остальные своему адъюнкту Попову. Проф. Поль был в то время уже очень пожилой человек, и клиникой заведовал собственно его адъюнкт; о проф. Попове могу сказать только, что он не был заражен сентиментальностью: ругал больных даже во время операции и раз на моих глазах отвесил фельдшеру полновесную пощечину.

Сверх клиник, на 5-м курсе читались патологическая анатомия и гигиена. Содержания лекций патологической анатомии А. И. По лу ни на не помню, знаю только, что он показывал много патологических препаратов и учил процедуре вскрытия трупов. Насколько он был полезен для студентов, судить не берусь; но своим подчиненным он, очевидно, умел внушить любовь к знанию: тогдашний фельдшер его Аристархов сделался впоследствии доктором, и знаниями увлекся даже сторож при кабинете патологической анатомии, старый отставной солдат Иван Иванович, – он обучал студентов катетеризации. Что касается, наконец, до гигиены, то достаточно будет сказать, что такого позорного профессора, как К., не бывало, я думаю, ни в одном из университетов. До нашего поступления на 5-й курс он был одним из субинспекторов и превратился каким-то чудом сразу в гигиениста. Говорили, что это было дело рук попечителя, генерала Назимова.

В заключение должен признаться: зная, что не буду медиком, я относился в этом году к медицинским занятиям без интереса, оттого и мои воспоминания о 5-м курсе так скудны.

Оканчивая курс и зная за собой много грехов по части медицины, особенно практической, мне и в голову не приходило держать экзамен прямо на доктора, но к этому принудил меня наш декан Н. Б. Анке, говоря, что этого непременно требует факультет. Я этому поверил, но это была неправда. На доктора подали, вероятно по его же настоянию, два его любимца – Юнге и Эйнбродт, немцы; а между медицинскими профессорами двое, Глебов и Басов, были русофилы и не любили, когда отдавалось в чем-либо предпочтение немцам перед русскими, и были на экзаменах строги. Поэтому-то Анке и нужно было присоединить к двум немецким кандидатам хоть одного русского, дабы смягчить этим экзаменаторов. Они, может быть, и смягчились, да не совсем – Глебов все-таки провалил Эйнбродта, хотя экзамены были очень просты, отличаясь от лекарских (как, впрочем, и теперь) лишь тем, что докторанта заставляли ответить вопроса на два лишних.

В заключение нельзя не вспомнить о крупных московских событиях, имевших место в промежуток времени моего студенчества (1850–1856). Время это было особенно богато ими.

Известно, что, когда революционное движение 48 и 49-го годов приблизилось к нашим границам в Пруссии и Австрии, император Николай нашел нужным принять экстренные меры против проникновения к нам вредных идей с запада, и одною из таких мер явилось сокращение в Московском университете (была ли эта мера распространена и на другие университеты, я не знаю) числа студентов на всех факультетах, кроме медицинского, до трехсот. В 50-м году мера эта была уже в ходу, и ректор университета (Альфонский) был уже коронный. Позднее (в каком году, не помню) была закрыта кафедра философии, на которой сидел Катков, и вместо этого ультраблагонамеренного патриота логику и психологию стал читать протоиерей Терновский. В то же время стали ходить слухи, будто в университет назначен какой-то полковник обучать студентов артиллерии и фронту. Говорили даже, будто в университет будут поставлены две пушки. Некоторые из студентов этим слухам, может быть, и верили, но большинство относилось к ним иронически. Так, некоторые из товарищей советовали мне, шутя, выступить кандидатом на обучение студентов маршировке. Могу вообразить, какое волнение вызвали бы теперь подобные слухи и меры между студентами, но тогда студенчество еще не шевелилось сплоченной массой. Неудобства современного положения оно, конечно, сознавало, но разговоры об этом велись, так сказать, под сурдинку, в тесных товарищеских кружках. У меня, был, например, между приятелями поляк Б., и мы с ним нередко рассуждали о современном положении вещей – я горевал, а он держался мнения, что чем хуже, тем лучше.

На торжество столетнего юбилея университета (1855) попасть я не мог, потому что был вольнослушателем и мне было сказано, что являться на это торжество я мог бы лишь в общедворянском мундире, а у меня и цивильное-то платье было не из блестящих. Целый год мне пришлось, например, прощеголять в пальто, из-за цвета которого меня звали у Визаров чижиком. Тогда в моде на сукно был «цвет лондонского дыма», и мне захотелось сшить себе пальто такого цвета; но я имел неосторожность покупать сукно под вечер в темной лавке и получил вместо лондонского дыма цвет чуть ли не бильярдной покрышки.

На торжество столетнего юбилея университета (1855) попасть я не мог, потому что был вольнослушателем и мне было сказано, что являться на это торжество я мог бы лишь в общедворянском мундире, а у меня и цивильное-то платье было не из блестящих. Целый год мне пришлось, например, прощеголять в пальто, из-за цвета которого меня звали у Визаров чижиком. Тогда в моде на сукно был «цвет лондонского дыма», и мне захотелось сшить себе пальто такого цвета; но я имел неосторожность покупать сукно под вечер в темной лавке и получил вместо лондонского дыма цвет чуть ли не бильярдной покрышки.

В этом же году умер Тимофей Николаевич Грановский. Его отпевали в университетской церкви, и я помню, что подле его гроба стояла женщина вся в черном, неподвижная как статуя во все время службы (жена его была урожденная Мюльгаузен, лютеранка). Гроб его провожали тысячи, но далеко не так торжественно, как провожали позднее в Петербурге Тургенева.

Кажется, в 1853 году был пожар Большого московского театра. Мы с Юнге стояли во время пожара подле теперешней гостиницы «Континенталь» и были свидетелями спасения человека с крыши театра. Пожарные лестницы до этой крыши не доставали, и спас стоявшего на ней рабочий, взлезший на крышу (сначала, разумеется, по лестнице) по водосточной трубе. Самую процедуру спасения мы видеть не могли, потому что она происходила с фасада, обращенного к пассажам, но были свидетелями, как кому-то пришла в голову мысль собирать деньги смельчаку. К несчастью, деньги оказали ему плохую услугу: он опился на них до смерти.

Когда я был на 4-м курсе, семья наша лишилась нашей милой кроткой матери. Настрадалась ее кроткая душа в жизни немало, но Бог послал ей по крайней мере тихую и быструю кончину. Известие о ее смерти я получил неожиданно. Так и не довелось ей, бедной, дожить до времени, когда ее сын пошел по столь желанной ею ученой части.

По духовному завещанию отца все имение передавалось матери в полное ее распоряжение до кончины, и воля отца была уважена. По кончине матери братья выделили сестрам все костромское имение, а симбирское решили не делить, прибавив к условию пункт, что желающий тем не менее выделиться получает 6000 руб. и отказывается от дальнейших прав на отцовское наследство. Имея в виду отправиться учиться за границу, я пожелал быть выделенным на сказанном условии и получил кроме того вольную для моего верного товарища и слуги Феофана Васильевича. Так как выпускные экзамены кончались тогда в начале июня, ехать за границу было поздно, поэтому на лето я отправился проститься с родными в Теплый Стан. Здесь мне пришлось во второй и последний раз в жизни оказать медицинскую помощь человеку (разрез карбункула бедной Настеньке был первым таким случаем). У крестьянина застрял в пищеводе большой кусок проглоченного хлеба, и он пришел ко мне в большом испуге. За неимением зонда я выпросил у сестер из корсета пластинку китового уса, навязал на конце ее кусок губки, смочив ее деревянным маслом, и протолкнул застрявший кусок. Бедный крестьянин с радости бросился мне в ноги. Конец лета я провел у Визаров на даче, видел въезд императора Александра II в Москву перед коронацией и в самый день коронации гулял с Визарами по иллюминованной Москве. Помню еще, что перед отъездом за границу купил по совету Феофана Васильевича золотые часы, считавшиеся им необходимою принадлежностью барина.

Ученье за границей (1856–1860)

Получив из опекунского совета деньги, я отдал их на хранение милому, доброму Владимиру Яковлевичу Визару, и он же высылал мне частями за границу. Прожил я там на эти деньги три с половиной года, с осени 1856 года по февраль 60-го. Помню, что перед отъездом туда я получил в конторе московского банкира Ковли аккредитив в 1500 руб., а в Берлине получил по этому аккредитиву 1575 талеров. Таков еще был тогда почет русскому рублю – и это вслед за Крымской кампанией!

Выехал я из Москвы в Петербург на третий день коронации Александра II с паспортом «по болезни» и с уплатой 50 руб. за полгода – тогда еще не были отменены паспортные порядки николаевского времени. Из Петербурга ходили тогда в Щецин два казенных пассажирских парохода, и на одном из них я отправился. Начало плавания было не совсем удачно. Не отъехали мы от Кронштадта и двух часов, как пароход обернулся назад, откуда вышел, и нам объявили, что до вечера можем отправиться в город, так как пароход будет догружаться углем. В Кронштадте мне довелось быть свидетелем очень характерной сцены. На одной из городских площадей, вижу, стоит толпа русских матросов зрителями борьбы двух бойцов – пьяного русского и трезвого иностранного матроса; русский стоит в боевой позе, а иностранец схватил его за обшлага расстегнутой шинели под горло; в то же мгновение через толпу протискиваются, очевидно, два товарища иностранца, – один огромного роста мужчина, – разнимают бойцов и свободно выводят своего товарища из толпы. При этом невольно вспомнился случай несостоявшегося кулачного боя, виденный мною зимой на Москве-реке, между Каменным и Крымским мостами. Бой только что завязался между мальчиками противоположных сторон, как от Каменного моста стала приближаться к толпе более чем в сто человек невзрачная фигура полицейского солдата с поднятой в виде угрозы палкой. Завидев этого блюстителя благочиния, вся толпа разбежалась.

Как бы то ни было, к вечеру мы догрузились и прошли весь путь до Щецина без приключений.

В Берлине лекции еще не начинались, поэтому я воспользовался свободным временем и съездил в Дрезден; прошелся пешком по Саксонской Швейцарии и оттуда через Прагу съездил в Вену. По дороге из Берлина в Дрезден случилось забавное приключение. В маленьком четырехместном отделении тогдашних немецких вагонов насупротив меня сидел старичок и средних лет дама – немцы. Разговаривая друг с другом, они очень часто присматривались ко мне с таким любопытством, что невольно возбудили во мне желание сошкольничать. Долго старичок крепился, но наконец не выдержал и вступил в разговор. Узнав с первых же слов, что я иностранец, он заметил вопросительно, что я приехал из-за моря и не из Южной ли Америки. На это я ответил: действительно из-за моря, но не из Америки, а из Персии, по Каспийскому морю. Спутники мои, конечно, обрадовались случаю получить достоверные сведения о Персии, какова там природа и люди. На все это я давал, вероятно, удовлетворительные для них ответы и даже продекламировал для ознакомления с звуками персидского языка стихи из повести Марлинского «Мулла-Нур», выданные мною за стихи Фирдуси:

Когда меня, однако, спросили, как называются в Персии денежные единицы (не известные мне и доселе), пришлось увернуться непониманием якобы вопроса и ответить, что обращается, как и у них, золото и серебро. К счастью, добрейший старичок выручил, спросив, не рупии ли. Я, конечно, согласился, и дело кончилось благополучно. При расставании советовали мне остановиться в отеле Berliner Hof и, должно быть, справились там, под каким именем я записан, потому что дня через два встречаю вдруг на улице мою бывшую спутницу, и она приветствует меня, смеясь, словами: «Здравствуйте, господин русский», на что я ответил: «Нет, сударыня, русифицированный персианин».

Нужно ли говорить, что я восхищался дрезденской галереей, невиданными дотоле горами милой Саксонской Швейцарии, гулял по венскому Пратеру, был в Stephanskirche[29] и пр. Знаю, что все это было описано мною с большим энтузиазмом в письме к московским друзьям; но это было сорок семь лет тому назад, и как ни отчетливо вспоминаются картины этого далекого прошлого, но перечувствованного в то время – увы! – не воскресить.

Вернувшись в Берлин, я нашел в нем С. П. Боткина, вскоре сделавшегося самым близким для меня человеком. Он уехал за границу на полгода раньше меня и теперь приехал в Берлин вслед за Вирховым, только что переселившимся из Вюрцбурга в прусскую столицу, в устроенный для него анатомо-патологический институт.

Первые мои шаги в лабораторной жизни были очень оригинальны. Нужно заметить, что в то время в Московском университете медикам хотя и читалась химия, но в химическую лабораторию их не допускали. Поэтому, когда я поступил в Берлине в частную химическую лабораторию приват-доцента Зонненштейна для изучения качественного и количественного анализа, то не умел, что называется, даже мыть химическую посуду, и мне, докторанту, пришлось слушать наставления от служителя лаборатории, как обращаться с огнем, посудой, паяльной трубкой и проч. Но, видно, у служителя рука была легкая – делю скоро наладилось, и месяца через два можно уже было перейти в лабораторию медицинской химии при анатомо-патологическом институте.

В Берлине я пробыл год (по осень 1857-го), и почти все это время ушло на учение в двух лабораториях и слушание лекций: Магнуса – по физике, Гейнр. Розе – по аналитической химии, Иоганна Мюллера – по сравнительной анатомии половых органов позвоночных, дю Буа-Реймона – по физиологии и Гоппе – по гистологии. Однако в конце летнего семестра 1857 г. стал собирать в свободные минуты опытный материал для задуманной диссертации и литературу вопроса.

Назад Дальше