В Берлине я пробыл год (по осень 1857-го), и почти все это время ушло на учение в двух лабораториях и слушание лекций: Магнуса – по физике, Гейнр. Розе – по аналитической химии, Иоганна Мюллера – по сравнительной анатомии половых органов позвоночных, дю Буа-Реймона – по физиологии и Гоппе – по гистологии. Однако в конце летнего семестра 1857 г. стал собирать в свободные минуты опытный материал для задуманной диссертации и литературу вопроса.
Поехал я за границу с твердым намерением заниматься физиологией, поэтому по приезде в Берлин меня, конечно, всего более потянуло на физиологические лекции и в физиологическую лабораторию; но в этом отношении пришлось несколько разочароваться. Трижды знаменитый Иоганн Мюллер продолжал быть официальным представителем кафедры физиологии, но давно уже перестал заниматься этой наукой, лекции по физиологии читал только в летние семестры, в три месяца весь курс, и учеников-физиологов не принимал. Рядом с ним стоял его знаменитый ученик дю Буа-Реймон; но он был тогда еще экстраординарным профессором; лекции его были не обязательны для студентов и не посещались ими, поэтому он читал, что хотел, по собственному выбору. Таким образом, в зимний семестр 56-го года читался, в сущности, курс электрофизиологии с очень беглыми экскурсиями в иннервацию сердца, кишок и дыхательных движений. Учеников у него не было, да и не могло быть, потому что лаборатория его состояла из единственной комнаты, в которой он работал сам (и куда доступа никому не было), и смежного с нею коридора с окном и единственным простым столом у окна. Тем не менее при посредстве дерптского доктора Купфера, пожелавшего познакомиться на деле с гальваническими явлениями на мышцах и нервах, мне удалось заняться в коридоре, вместе с Купфером, установкой зауэрвальдовского гальванометра для физиологических целей, проделать опыты с мышцами и нервами лягушки и повторить, по желанию профессора, на угре только что опубликованные тогда опыты Пфлюгера с спинномозговыми рефлексами. На все это потребовалось, конечно, так мало времени, что главным местом берлинского учения стала для меня только что основанная при институте Вирхова лаборатория медицинской химии, с ее молодым диригентом Гоппе-Зейлером, милым, добрым и снисходительным учителем, не делавшим никакой разницы между немецкими и русскими учениками.
Переход из холодного коридора в теплую благоустроенную лабораторию Гоппе был для меня очень радостным событием; но лекциям дю Буа и занятиям в коридоре я все-таки много обязан: познакомив с областью явлений, о которых у нас в России и помысла не было, они давали в руки средство двигаться свободно в обширном классе явлений, составивших позднее общую физиологию нервов и мышц. У Гоппе-Зейлера занятия состояли главным образом в изучении состава животных жидкостей и были настолько приведены в систему, что ученье шло легко и быстро. Нам, русским, как действительно начинающим, специальных тем он не давал, но выслушивал охотно приходившие в голову планы и помогал советом и делом осуществлять их, если тема оказывалась разумной и удобоисполнимой. Так, он вполне одобрил задуманный мною план заняться острым отравлением алкоголем, естественно, вызванный в моей голове ролью водки в русской жизни, и в его же лаборатории были произведены мною: исследование выдыхаемого воздуха на алкоголь, измерение количества выдыхаемой пьяным животным СО2, влияние алкогольного отравления на температуру тела (в артериях, венах и прямой кишке) и опьянение вдыхаемыми парами алкоголя.
Теперь несколько слов о профессорах, которых я слушал в Берлине, об их лекциях – несколько слов потому, что профессоров я видел лишь издали, на кафедре, и лекции, которые мне пришлось слушать, при всей их внутренней ценности были, в сущности, элементарны.
Магнус считался превосходным лектором и крайне искусным экспериментатором. Позднее, в Гейдельберге, я слышал рассказ Гельмгольтца в его лаборатории, как Магнус приготовлял для своих лекций опыты. По словам этого рассказа, он всегда старался придать опыту такую форму, чтобы при посредстве натяжения нитки или удара или вообще какого-нибудь простого движения рукой приводить в действие подзываемый снаряд или вызывать желаемое явление. Я попал на штатный курс экспериментальной физики для медиков и фармацевтов, читавшийся в течение зимнего семестра. Курс был элементарный (в 6 месяцев полный курс физики), но был обставлен очень роскошно опытами, делавшимися с такой быстротой, что не мешали плавности чтения. Угольная кислота в какую-нибудь четверть часа превращалась у него в комья рыхлого снега, разбрасывавшегося между слушателями по аудитории.
Гейнрих Розе был, как известно, знаменитый специалист по аналитической химии и читал эту крайне полезную, но, в сущности, скучноватую материю с величайшим увлечением. Больно было видеть, с какой неделикатностью держали себя немецкие студенты на лекциях бедного старика, страдавшего сильным геморроем. Он был очень высокого роста, читал стоя и по временам должен был сильно приседать за кафедрой по причине болезни, что и вызывало всегда хихиканье слушателей.
Прежде чем говорить о Мюллере, нужно заметить, что, приехав в Берлин и намереваясь слушать университетские лекции, я думал, что сделать это иначе нельзя, как поступив в университет студентом, и стал таковым – представлялся вместе с прочими вновь поступившими студентами тогдашнему ректору Тренделенбургу, выслушал от него наставительную речь и, подобно всем прочим, удостоился рукопожатия. Затем внес казначею плату за все перечисленные выше курсы и между прочим плату за занятия в сравнительно-анатомическом музее Мюллера. С квитанцией от казначея нужно было являться к профессорам, и они выдавали разрешительные карточки. Таким образом, мне пришлось явиться к Мюллеру в его Sprechstunde[30] и получить от него разрешение посещать музей и заниматься для начала остеологией рыб. Из этих посещений, однако, ничего не вышло: в комнате, куда меня впускал служитель, кроме меня, никого не было; Мюллер туда не входил, а ходить к нему с вопросами я не решался и вскоре совсем оставил эти посещения, да и самую мысль о сравнительной анатомии. Тем не менее из естественного желания послушать такую знаменитость, как Мюллер, я записался в летний семестр 57-го года на его лекции. Нужно признаться, на душе у меня все еще таилась вынесенная из Москвы наивная привычка думать, что всякий знаменитый профессор – непременно блестящий оратор, и я ожидал услышать в этой аудитории исполненную широких обобщений увлекательную речь, а вместо того услышал чисто деловую речь, с показыванием чертежей и спиртных препаратов. Это был, впрочем, последний год славной жизни Иоганна Мюллера; и на лекциях он имел вид усталого, болезненного человека; во всех его движениях и в самой речи чувствовалась какая-то нервность; читал он тихо, не повышая голоса, и только глаза продолжали гореть тем неописуемым блеском, который вместе с славным именем ученого стал историческим.
То, чего я ожидал от лекций Мюллера, проскальзывало по временам в лекциях его знаменитого ученика дю Буа-Реймона; говорю «проскальзывало» потому, что аудитория не располагала к красноречию – на его лекциях этого семестра было счетом всего 7 человек и между ними двое русских, Боткин и я. Во всяком случае, лекции его и по содержанию, и по исполнению были привлекательны. Сюжет был для нас совсем новый; речь профессора текла плавно, свободно, и немецкий язык звучал у него очень красиво. Особенно памятна мне его лекция о быстроте распространения возбуждения по нервам. Тут он положительно увлекся и рассказал с жаром всю историю этого открытия: сомнения Мюллера в возможности измерить столь быстрый процесс, его собственные мысли, как можно было бы приступить экспериментально к этому вопросу, и, наконец, решение задачи его другом, великим учеником того же Мюллера, Гельмгольтцем. В другой раз, не помню по какому поводу, он завел речь на лекции о человеческих расах и угостил нас, своих русских слушателей, замечанием, что длинноголовая раса обладает всеми возможными талантами, а короткоголовая, в самом лучшем случае, – лишь подражательностью. Если при этом имелись в виду россияне вообще, то суждение было для немца еще милостиво, потому что в эти годы нам не раз случалось чувствовать, что немцы смотрят на нас как на варваров. Да и могло ли быть иначе – ни в науке, ни в промышленности россияне не проявляли еще самостоятельности, а наших короткоголовых писателей Тургенева, Достоевского и Толстого в Германии еще не знали.
В течение года, с приездом в Берлин двух новых воспитанников Московского университета, образовался маленький товарищеский кружок. Приехал милый Беккерс, бывший хирургом при Пирогове в Севастопольскую кампанию, и мой однокурсник Юнге. Первый имел заниматься хирургией, а второй – офтальмологией. Позднее, по возвращении из-за границы, все мы четверо попали профессорами в Петербургскую медико-хирургическую академию. У меня с Боткиным занятия продолжались с утра до 6 вечера (с одним часом перерыва для обеда в медицинском ресторане Тёпфера). После занятий компания очень часто сходилась вместе, с заслуженным в течение дня правом веселиться, и веселилась, потому что ресурсов на веселье для молодого человека было и тогда в Берлине немало. Душою кружка и запевалой был жизнерадостный Боткин. Его любили даже старые немки, а о молодых и говорить нечего. Он и Беккерс были большими любителями немецкой музыки, а я был италоман; поэтому два раза в неделю, по вечерам, они неизбежно таскали меня на концерты Либиха у Кроля в Тиргартене, якобы для исправления моего дурного музыкального вкуса. Однако я остался италоманом, потому что концерты имели ультраклассический характер и Либих дирижировал с ультранемецким спокойствием. Здесь, кстати заметить, что, отправляясь за границу, я мечтал побывать непременно в прекрасной Италии; поэтому отыскал в Берлине учителя итальянского языка (итальянского рефюжье, бывшего полковника папской службы, с-ра Каландрелли) и брал у него уроки.
В течение года, с приездом в Берлин двух новых воспитанников Московского университета, образовался маленький товарищеский кружок. Приехал милый Беккерс, бывший хирургом при Пирогове в Севастопольскую кампанию, и мой однокурсник Юнге. Первый имел заниматься хирургией, а второй – офтальмологией. Позднее, по возвращении из-за границы, все мы четверо попали профессорами в Петербургскую медико-хирургическую академию. У меня с Боткиным занятия продолжались с утра до 6 вечера (с одним часом перерыва для обеда в медицинском ресторане Тёпфера). После занятий компания очень часто сходилась вместе, с заслуженным в течение дня правом веселиться, и веселилась, потому что ресурсов на веселье для молодого человека было и тогда в Берлине немало. Душою кружка и запевалой был жизнерадостный Боткин. Его любили даже старые немки, а о молодых и говорить нечего. Он и Беккерс были большими любителями немецкой музыки, а я был италоман; поэтому два раза в неделю, по вечерам, они неизбежно таскали меня на концерты Либиха у Кроля в Тиргартене, якобы для исправления моего дурного музыкального вкуса. Однако я остался италоманом, потому что концерты имели ультраклассический характер и Либих дирижировал с ультранемецким спокойствием. Здесь, кстати заметить, что, отправляясь за границу, я мечтал побывать непременно в прекрасной Италии; поэтому отыскал в Берлине учителя итальянского языка (итальянского рефюжье, бывшего полковника папской службы, с-ра Каландрелли) и брал у него уроки.
За этот год побывали мы, я думаю, во всех увеселительных заведениях Берлина, не исключая и так называемых шпиц-балов, где оставались, однако, зрителями, не принимая участия в танцах. По своему содержанию это то же, что петербургские танцклассы того времени (напр., упоминаемый Щедриным в его очерках знаменитый танцкласс Марцинкевича); но какая страшная между ними разница: там шум, гам и танцы чуть не с кувырканьем, а здесь (по крайней мере в танцевальной зале) полнейшее благочиние. Заиграет, напр., музыка прелюдию к вальсу, и вся публика – пар, я думаю, сто – выстроится сама собой попарно друг за другом вдоль стены. Затем дирижер танцев взмахом своей треуголки отделяет первую группу танцоров, пар в 25, от остальных, и отделенные начинают действовать, а остальные ждут смирно своей очереди, пока первая группа кружится. По новому взмаху треуголки танцевавшие становятся в хвосте, и начинает действовать вторая группа, и так до конца. У нас привыкли подсмеиваться над немецкой выдержкой и аккуратностью; но что же, как не ruhiges systematisches Verfahren[31] во всем, сделала в конце концов из немца первого человека в Европе?
В Мюнхене, осматривая достопримечательности, мы были еще горожанами, но за его пределами преобразились в горных пешеходов с котомками за плечами и с твердым намерением отречься, по настоянию В., от русской изнеженности в виде проводников, вкусной еды и мягкой постели на пути. Зная по Бедекеру, где следует идти пешком и где можно дешево проехаться в Stellwagen’е (род очень скверного дилижанса), мы колесили по Тиролю, я думаю, дней десять и заплутались в горах только один раз, да и то не без пользы, так как побывали в захолустной тирольской деревушке. Выручили нас из затруднения пастухи, указавшие тропинку, которая вела в деревню, лежавшую, как оказалось, на скотопрогонной дороге. Пришли мы туда на постоялый двор усталые и голодные, поужинали – дело было уже к вечеру – бифштексом во всю сковороду средней величины, с горою картофеля, проспали ночь на сеновале, утром напились кофе (правда, очень скверного) и за все это заплатили гульден, т. е. 60 коп. Вот какие еще были тогда места и люди в Европе!
Из Мюнхена первым нашим этапом была горная солеварня Галлейн, где за очень небольшую плату можно было прогуляться по подземным галереям, спускавшимся сверху солеродной горы до ее основания. В шахтах, по которым водили посетителей, был очень оригинальный способ сообщения верхних этажей с нижними. На посетителя надевают кожаные штаны, на правую руку кожаную рукавицу, а в левую дают зажженный фонарь. В этом снаряжении посетитель садится у входа в темную шахту верхом на бревно, упираясь ногами в землю и ухватив правой рукою канат; затем раздается команда проводника освободить ноги, и седок неудержимо летит в темную пропасть, скользя по гладкому, как стекло, бревну. При конце спуска сильно наклонное бревно делает, должно быть, постепенный выгиб к горизонту, потому что скольжение, замедляясь само собой, почти совсем останавливается. Это была, конечно, самая приятная часть подземной прогулки; но в конце ее, в самом нижнем этаже шахт, нас ожидали новые сюрпризы: огромная пещера с подземным озером, иллюминованная десятком шкаликов, прогулка по озеру в лодке и высадка на узкоколейную железную дорогу, по которой вас мчат в непроницаемом мраке невидимые силы и выносят внезапно на светлый вольный воздух.
Если бы у меня была хорошая привычка вставать летом с восходом солнца, то я, конечно, вспоминал бы очень часто прогулку по Тиролю в прохладные часы летнего утра, без забот и принуждения, с каким-то чувством свободы на душе. Но все это было так давно, и на душу легло с тех пор столько других схожих, но более красивых впечатлений, что из всего этого странствования по Тиролю в памяти остался только Берхтесгаден, его несколько мрачное, но все же очень живописное озеро (Кенигзее), с нарядными бойкими лодочницами, и красивые снеговые горы на заднем плане картины. До Мерана шли и ехали по заранее составленному маршруту, а в Меране встретились с вюрцбургским профессором ботаники и по его совету свернули вправо к перевалу через Альпы, в долину Комского озера. Помню, что мы ночевали у подножия горы, встали с восходом солнца и стали подниматься в 6 утра. В 12 часов были уже на вершине перевала, выше линии вечных снегов, с панорамой снеговых гор вокруг, и на границе страстно желанной мною Италии. Помню, какое радостное чувство охватило меня при мысли, что я уже в Италии, и как я пустился бежать на видневшуюся невдалеке почтовую станцию. Здесь уже были другие лица, другая одежда, красивая итальянская речь и даже красное вино, вместо неизбежного до тех пор пива. Отсюда мы, кажется, прямо доехали до Колико и затем пароходом по озеру до Белладжио, показавшегося мне земным раем. Здесь мы пробыли, я думаю, дня два, потому что много бродили по окрестностям, посетив, конечно, виллу Сербеллони; наняли лодку без проводника и несколько раз катались вдвоем по озеру.
Здесь я простился с своим милым спутником – его потянуло в Швейцарию, – а сам через Милан отправился в Венецию. Не помню, случилось ли это по уговору или нет, но в Милане я съехался с С. П. Боткиным, и как раз в день приезда туда тогдашнего ломбардского наместника эрцгерцога Максимилиана (впоследствии несчастного мексиканского императора), только что вернувшегося на свой пост после женитьбы. Во всяком случае, я помню ясно, что вечером гулял с С. П. Боткиным по горевшим огнями улицам Милана с толпами подвыпившего народа, распевавшего громкие песни; но из Милана я выехал по железной дороге один и приехал в Венецию часов в 10 вечера. Въезжать в этот очаровательный город в первый раз нужно именно ночью, потому что днем, в первую поездку по каналам, вы наслаждаетесь лишь новизною зрительных, притом совершенно отчетливых впечатлений, а ночью, при тусклом освещении каналов, мелькающих мимо вас смутным таинственным образом, вы окружены невозмутимой тишиной без единого звука, кроме легких всплесков воды под веслом гондольера. Плывешь прямо-таки очарованный. Остановился в Hotel de Luna из-за заманчивости его названия, и хорошо сделал, потому что из отеля площади Св. Марка не видно, а между тем она от него всего в двух шагах. Кто бывал в Венеции, знает, какое впечатление производит эта площадь на новичка вечером, когда по ее длинным боковым фасадам горят в магазинах и кофейнях тысячи огней, а на заднем плане вырисовываются на темном небе общеизвестные из картин контуры кампанилы, собора и кузнецов с их колоколом. Заманчивый по имени отель оказался, однако, не по моему карману, и в следующее же утро я нашел дешевенькую меблированную комнату, почти насупротив существовавших тогда купален. В морской воде я с детства не купался, поэтому в первый же день посетил это заведение, состоявшее из отдельных клеточек, в которых можно было только стоять по плечи в воде, но никак не плавать. Как человеку, изучавшему химию, мне, конечно, следовало бы знать несовместимость мыла с морской водой; но я упустил это из виду и превратил свою прическу в хаос твердых вихров. К счастью, в каждой клеточке находился кувшин пресной воды, и дело поправилось. Тут же я узнал, что в море голову мыть следует глиной. В Венеции я имел возможность осмотреть все ее достопримечательности и даже наскучаться вдоволь, потому что пробыл в ней против воли недели две по следующему случаю. Перед отъездом из Мюнхена я отправил свой чемодан через экспедитора в Венецию, и прибыл этот багаж на место примерно через неделю после моего приезда – прибыл, но с потерей пломбы при переезде через границу между Баварией и Австрией, вследствие чего экспедитор не мог якобы получить его из таможни, или точнее мог, но лишь при условии взноса в таможню 700 гульденов, чего он сделать, конечно, не пожелал. По его словам, мне оставалось или ждать, пока тянется дело о пропаже пломбы, или отдать дело получения багажа без оной в руки адвоката. Но вместо адвоката я пошел к русскому консулу, рассказал ему всю историю и через несколько дней получил от него бумагу в таможню, по которой чемодан был мне выдан. Отсюда я направился без остановки во Флоренцию. Большая часть пути шла через тогдашние папские владения (через Феррару и Болонью) без железной дороги, поэтому пришлось ехать в дилижансе и к тому же сидеть против старой англичанки, т. е. ехать чуть не всю дорогу, поджавши ноги. Может быть, по этой причине никаких приятных воспоминаний об этом переезде не осталось. Во Флоренции я встретился с братом С. П. Боткина Павлом Петровичем, которого знал немного в Москве и который был совеем не похож на своего брата.