Официант с любопытством смерил ее взглядом: она была слишком молода и не вызвала в нем робость. Когда он понял, с кем имеет дело, он грубо ухмыльнулся:
— Вы хотели бы мокко? Вы, может быть, не в курсе, что идет война?
— Я, может быть, и не в курсе, — живо ответила она, — но мой брат, который был недавно ранен, безусловно, знает это лучше вас.
Борис, пунцовый от смущения, отвел глаза. Она стала дерзкой и в карман за словом не лезла, но он сожалел о той поре, когда она злилась молча, опустив на лицо волосы: тогда было меньше неприятностей.
— В день, когда боши вошли в Париж, я не стал бы жаловаться на плохой кофе, — раздосадованно пробурчал официант.
Он ушел; Ивиш топнула ногой.
— У них только война на языке; они сами себя гонят воевать, и можно подумать, что этим гордятся. Пусть они проиграют эту войну, пусть проиграют хотя бы раз, только бы о ней больше не говорили.
Борис подавил зевок: вспышки Ивиш его больше не забавляли. Когда она была девушкой, одно удовольствие было смотреть, как она теребит волосы, топает ногами и косится, это могло развеселить на целый день. Теперь ее глаза оставались угрюмыми, казалось, в этом была некая нарочитость, в такие минуты Ивиш была похожа на их мать. «Она замужняя женщина, — с ужасом подумал Борис. — Замужняя женщина, со свекром и свекровью, с мужем на фронте и семейным автомобилем». Он недоуменно посмотрел на нее и отвел глаза, потому что почувствовал, что сейчас она вызовет у него отвращение. «Я уеду!» Он резко выпрямился: решение принято. «Я уеду, уеду с ними, я не могу больше оставаться во Франции». Ивиш что-то говорила.
— Что? — спросил он.
— Родители.
— Так что?
— Я говорю, что им не надо было уезжать из России; ты меня не слушаешь.
— Если бы они остались, их бы засадили в тюрьму.
— Во всяком случае, они не должны были заставлять нас принимать гражданство. Мы могли бы уехать к себе домой.
— У себя дома — это во Франции, — сказал Борис.
— Нет, в России.
— Во Франции, потому что они нам дали французское гражданство.
— Вот именно, — сказала Ивиш. — Они не должны были этого делать.
— Да, но ведь сделали.
— Мне это все равно. Раз они не должны были этого делать, значит, этого как бы нет.
— Будь ты сейчас в России, — сказал Борис, — ты бы там на стенку лезла.
— Мне это было бы все равно, потому что Россия — большая страна, и я бы испытывала гордость. А здесь я живу в стыде.
Она на мгновение замолчала, вид у нее был нерешительный. Борис блаженно посмотрел на нее; у него не было ни малейшего желания ей противоречить. «Она будет вынуждена остановиться, — с надеждой подумал он. — Ей уже просто нечего добавить». Но у Ивиш было воображение: она подняла руку и сделала странный маленький бросок вперед, словно прыгала в воду.
— Ненавижу французов, — сказала она.
Господин, читавший рядом с ними газету, поднял голову и поглядел на них с рассеянным видом. Борис посмотрел ему прямо в глаза. Но почти сразу же господин встал: к нему подходила молодая женщина; он поклонился ей, она села, и они, улыбаясь, взяли друг друга за руки. Успокоенный, Борис повернулся к Ивиш. Это была большая коррида — Ивиш бормотала сквозь зубы:
— Я их ненавижу, ненавижу!
— Ты их ненавидишь, потому что они варят плохой кофе?
— Я их ненавижу за все.
Борис надеялся, что буря утихнет сама собой; но теперь стало ясно, что он ошибался и что нужно сопротивляться до последнего.
— А я их очень люблю, — сказал он. — Теперь, когда они проиграли войну, все на них будут нападать; но я их видел в деле, и уверяю тебя, что они сделали, что смогли.
— Вот видишь! — воскликнула Ивиш. — Вот видишь!
— Что я вижу?
— Почему ты говоришь: они сделали, что смогли? Если бы ты чувствовал себя французом, ты сказал бы мы.
Борис не сказал «мы» из скромности. Он покачал головой и нахмурил брови.
— Я не чувствую себя ни французом, ни русским, — ответил он. — Но я был там с другими солдатами, и мне с ними нравилось.
— Это кролики, — сказала она. Борис притворился, будто не понимает.
— Да, замечательные кролики[9].
— Нет, нет: кролики, которые удирают. Вот так! — показала она, пробегая пальцами по столу.
— Ты как все женщины, замечаешь только воинский героизм.
— Не в этом дело. Раз они собрались воевать, нужно было воевать до конца.
Борис устало поднял руки: «Раз они собрались воевать, нужно было воевать до конца». Безусловно. Именно об этом он еще вчера говорил с Табелем и Франсийоном. Но… его
рука вяло опустилась: когда человек думает не так, как вы, трудно и утомительно доказывать ему, что он неправ. Но когда он придерживается вашего мнения, а ему нужно объяснить, что он ошибается, тут поневоле теряешься.
— Перестань, — попросил он.
— Кролики! — повторила Ивиш, улыбаясь от бешенства.
— Солдаты, которые были со мной, не были кроликами, — сказал Борис. — Там были даже отчаянные ребята.
— Ты мне говорил, что они боялись умереть?
— А ты? Ты не боишься умереть?
— Я женщина.
— Что ж, они боялись умереть, и это были мужчины. Это и называется храбростью. Они знали, чем рисковали.
Ивиш подозрительно посмотрела на него:
— Уж не хочешь ли ты сказать, что и ты боялся?
— Я не боялся умереть, потому что считал, что я за смертью туда и отправился.
Он посмотрел на свои ногти и равнодушно добавил:
— Но забавно то, что я все-таки боялся. Ивиш резко дернулась назад.
— Но из-за чего?
— Не знаю. Может быть, из-за грохота.
Фактически это длилось не более десяти, от силы двадцати минут, как раз в начале атаки. Но он не разозлился, что Ивиш приняла его за труса: это будет ему уроком. Она с нерешительным видом смотрела на него, пораженная тем, что можно бояться, будучи русским, Сергиным, ее братом. В конце концов он устыдился и поспешил уточнить:
— Ну, я не все время боялся…
Она с облегчением ему улыбнулась, и он грустно подумал: «Мы больше ни в чем не согласны». Наступило молчание; Борис отпил глоток кофе и чуть не выплюнул: ему как будто влили в рот всю его грусть. Но он подумал, что скоро уедет, и ему полегчало.
— Что ты теперь собираешься делать? — спросила Ивиш.
— Думаю, меня демобилизуют, — сказал Борис. — Действительно, мы почти все вылечились, но нас держат здесь, потому что не знают, что с нами делать.
— А потом?
— Я… попрошу должность преподавателя.
— Разве у тебя есть диплом?
— Нет. Но я имею право быть преподавателем коллежа.
— Тебе будет интересно вести уроки?
— Какое там! — вырвалось у него. Он покраснел и смиренно добавил: — Я не создан для этого.
— А для чего ты создан, братик?
— Сам не знаю. Глаза Ивиш блеснули.
— Хочешь, я тебе скажу, для чего мы созданы? Чтобы быть богатыми.
— Это не то, — раздраженно сказал Борис.
Он искоса посмотрел на нее и повторил, сжимая в пальцах чашку:
— Это не то!
— Что же тогда то?
— Со мной было все решено, — сказал он, — но потом у меня украли мою смерть. Я ничего не умею, ни к чему не способен, у меня ни к чему нет вкуса.
Он вздохнул и замолчал, стыдясь говорить о себе самом: я не могу решиться жить посредственно. По существу, что-то подобное она только что сказала.
Ивиш продолжала свою мысль.
— Значит, у Лолы нет денег? — спросила она.
Борис подпрыгнул и ударил по столу: у нее был дар читать его мысли и переводить их в неприемлемые выражения.
— Мне не нужны деньги Лолы!
— Почему? До войны она их тебе давала.
— Что ж, больше не будет давать.
— Тогда давай вместе наложим на себя руки! — пылко сказала она.
Он вздохнул. «Ну вот, теперь она начнет снова, — тоскливо подумал он. — А ведь она уже вышла из этого возраста». Ивиш с улыбкой посмотрела на него.
— Снимем комнату у Старого порта и откроем газ. Борис просто помахал указательным пальцем правой руки в знак отказа. Ивиш не настаивала; она опустила голову и принялась теребить локоны: Борис понял, что она хочет о чем-то его спросить. Через некоторое время она, не глядя на него, сказала:
— Я подумала…
— Что?
— Я подумала, что ты возьмешь меня с собой, и мы будем жить втроем на деньги Лолы.
Борис, чуть не подавившись, проглотил слюну.
— А, — сказал он, — вот что ты подумала.
— Борис, — с внезапным жаром заговорила Ивиш, — я не могу жить с этими людьми.
— Они худо с тобой обращаются?
— Наоборот, они меня окружают чрезмерными заботами: ведь я — жена их сына, понимаешь… Но я их ненавижу, я ненавижу Жоржа, я ненавижу их слуг…
— Ты и Лолу ненавидишь, — заметил Борис.
— Лола — это другое.
— Лола — это другое.
— Другое потому, что она далеко, и ты ее не видела два года.
— Лола поет, и потом, она пьет, и потом, она красива… Борис! — крикнула она. — Они безобразны*. Если ты оставишь меня в их руках, я покончу с собой, нет, я не покончу с собой, будет еще хуже. Если б ты знал, какой я иногда сама себе кажусь старой и злой!
«Вот те раз!» — подумал Борис. Он выпил немного кофе, чтобы слюна проскользнула в горло; он подумал: «Нельзя причинять страдание сразу двум людям». Ивиш перестала теребить волосы. Ее широкое бледное лицо порозовело, она твердо и тревожно смотрела на него, немного походя на прежнюю Ивиш. «Может быть, она снова помолодеет? Может быть, снова станет красивой?» Он сказал:
— При условии, что ты нам будешь готовить, страхолюдина.
Она схватила его за руку и изо всех сил сжала:
— Ты согласен?! Борис! Ты согласен?!
Я буду преподавателем в Гере. Нет, не в Гере: это лицей. В Кастельнодари. Я женюсь на Лоле: преподаватель коллежа не может жить с любовницей; с завтрашнего дня я начну готовить свои лекции. Он медленно провел рукой по волосам и осторожно потянул за чуб, чтобы проверить его прочность. «Я буду лысым, — решил он, — теперь это ясно: я полысею до того, как я умру».
— Естественно, я согласен.
Он видел, как ранним утром кружится самолет, и повторял про себя: «Утесы, красивые белые утесы, утесы Дувра».
ТРИ ЧАСА В ПАДУ
Матье сидел в траве; он наблюдал за черными клоками дыма над стеной. Время от времени в дыму поднималось огненное сердце и окрашивало его своей кровью: тогда искры прыгали в небо, как блохи.
— Так ведь они и пожар могут устроить, — сказал Шарло.
Бабочки сажи летали вокруг них; Пинетт поймал одну и задумчиво растер пальцами.
— Все, что осталось от картины с масштабом в десять тысячных, — сказал он, показывая свой почерневший большой палец.
Лонжен толкнул калитку и вошел в сад; он плакал.
— Лонжен плачет! — удивился Шарло. Лонжен вытер глаза.
— Сволочи! Я уж думал, что они меня прикончат.
Он рухнул на траву; в руке у него была книга с разорванной обложкой.
— Мне было нужно раздувать огонь кузнечным мехом, а они бросали в огонь свои бумаги. Весь дым шел мне в морду.
— Закончили?
— Нет. Нас прогнали, потому что будут жечь секретные документы. Тоже мне секрет: приказы, которые я сам и печатал.
— Это плохо пахнет, — сказал Шарло.
— Пахнет жареным.
— Нет, я говорю: раз жгут архивы, это плохо пахнет.
— Ну да: плохо пахнет, пахнет жареным. Я о том и говорю.
Они засмеялись. Матье показал на книгу и спросил:
— Где ты ее нашел?
— Там, — неопределенно сказал Лонжен.
— Где там? В школе? — Да.
Он с подозрительным видом прижал к себе книгу.
— А другие там есть? — спросил Матье.
— Были и другие, но типы из интендантской службы взяли их себе.
— А это что?
— Книжка по истории.
— Какая?
— Я не знаю названия.
Он бросил взгляд на обложку, потом неохотно добавил:
— История двух Реставраций.
— А кто автор? — спросил Шарло.
— Во-ла-белль, — прочел Лонжен.
— Волабелль, кто это?
— Откуда мне знать?
— Ты мне ее одолжишь? — спросил Матье.
— Когда прочту.
Шарло забрался в траву и взял у него книгу из рук.
— Так это же третий том! Лонжен вырвал ее.
— Ну и что? Зато можно хоть как-то мысли переключить.
Он наугад открыл книгу и сделал вид, будто читает, чтобы утвердиться в правах владельца. Исполнив эту формальность, он поднял голову.
— Капитан сжег письма своей жены, — сказал он.
Он смотрел на них, подняв брови, с простодушным видом, заранее изображая глазами и губами удивление, которое рассчитывал вызвать. Пинетт очнулся от угрюмой задумчивости и с любопытством повернулся к нему:
— Кроме шуток?
— Да. И ее фотографии он тоже сжег, я их видел в огне. Она премиленькая.
— Неужели?
— Ну я врать не буду.
— Что он говорил?
— Ничего. Он смотрел, как они горят.
— А все остальные?
— Они тоже молчали. Улльрих вынул из бумажника письма и бросил их в огонь.
— Странная затея, — пробормотал Матье. Пинетт повернулся к нему:
— Ты не будешь жечь фотографии своей милой?
— У меня нет милой.
— А! Вот оно что.
— А ты сжег фотографии жены? — спросил Матье.
— Я жду, когда фрицы будут в поле зрения.
Они замолчали; Лонжен действительно углубился в чтение. Матье бросил на него завистливый взгляд и встал. Шарло положил руку на плечо Пинетта.
— Реванш?
— Если хочешь, давай.
— Во что играете? — спросил Матье.
— В крестики-нолики.
— А втроем можно играть?
— Нет.
Пинетт и Шарло сели верхом на скамейку; сержант Пьерне, который писал что-то на коленях, немного отодвинулся, чтобы освободить им место.
— Ты пишешь мемуары?
— Нет, — сказал Пьерне, — я занимаюсь физикой.
Они начали играть. Ниппер спал, лежа на спине и скрестив руки, с бульканьем слива воздух врывался в открытый рот. Шварц сидел в сторонке и мечтал. Никто не разговаривал, Франция была мертва. Матье зевнул, он посмотрел, как секретные документы дымом исчезают в небе, и его голова опустела: он был мертв; этот белый и тусклый послеполуденный час был могилой.
В сад вошел Люберон. Он жевал, его ресницы трепетали под большими глазами альбиноса, уши двигались одновременно с челюстями.
— Что ты ешь? — спросил Шарло.
— Хлеб.
— Где ты его взял?
Люберон вместо ответа показал куда-то в сторону и продолжал жевать. Шарло внезапно замолчал и с каким-то ужасом посмотрел на него; сержант Пьерне, подняв карандаш и запрокинув голову, тоже смотрел на него. Люберон продолжал не спеша жевать: Матье обратил внимание на его важный вид и понял, что тот принес новости; как и все, Матье испугался и отступил на шаг назад. Люберон мирно закончил есть и вытер руки о штаны. «Это был не хлеб», — подумал Матье. Подошел Шварц, и все молча ждали.
— Ну все, свершилось! — объявил Люберон.
— Что ты мелешь? — грубо спросил Пьерне. — Что свершилось?
— То самое.
— Значит… — Да.
Стальная молния, потом тишина; вялое сизое мясо этого дня получило знак вечности, это было как удар серпа. Ни звука, ни дуновения ветра, время застыло, война отступила: только что они были в ней, под ее защитой, они могли еще верить в чудеса, в бессмертную Францию, в американскую помощь, в гибкую защиту, во вступление России в войну; теперь война была позади них, закрытая, завершенная, проигранная. Последние надежды Матье превратились в воспоминания о надеждах.
Лонжен опомнился первым. Он вытянул длинные руки, чтобы осторожно как бы пощупать новость. Он робко спросил:
— Значит… оно подписано?
— С сегодняшнего утра.
Девять месяцев Пьерне желал мира. Мира любой ценой. Теперь Пьерне стоял бледный и потный; его удивление перешло в ярость.
— Откуда ты знаешь? — крикнул он.
— Мне только что сказал Гвиччоли.
— А он откуда знает?
— По радио слышал. Только что передавали.
Он говорил голосом диктора, терпеливым и нейтральным; ему нравилось изображать из себя всеведущего.
— А как же артиллерия?
— Прекращение огня назначено на полночь. Шарло тоже покраснел, но глаза его сверкали:
— Вот это да!
Пьерне встал. Он спросил:
— Есть подробности?
— Нет, — сказал Люберон. Шарло кашлянул:
— А мы?
— Что мы?
— Когда мы вернемся по домам?
— Говорю же тебе, что подробностей нет.
Они помолчали. Пинетт пнул булыжник, и тот покатился в морковку.
— Перемирие! — сказал он злобно. — Перемирие! Пьерне покачал головой; на его пепельном лице левое
веко стало дергаться, как ставень в ветреный день.
— Условия будут жесткими, — сказал он, удовлетворенно ухмыляясь.
Начали ухмыляться и все остальные.
— Еще бы! — сказал Лонжен. — Еще бы!
Шварц тоже ухмыльнулся; Шарло повернулся и удивленно посмотрел на него. Шварц перестал смеяться и сильно покраснел. Шарло продолжал смотреть на него так, как будто видел его в первый раз.
— Ты теперь фриц… — тихо сказал он.
Шварц энергично и неопределенно махнул рукой, повернулся и вышел из сада; Матье почувствовал себя совсем разбитым от усталости. Он рухнул на скамейку.
— Ну и жара, — сказал он.
На нас смотрят. Все более и более плотная толпа смотрела, как они глотают эту историческую пилюлю, толпа на глазах старела и пятилась назад, шепча: «Побежденные сорокового года, солдаты-пораженцы, из-за них мы оказались в цепях». Они оставались здесь, неизменные под этими изменчивыми взглядами, судимые, точно измеренные, объясненные, обвиненные, прощенные, приговоренные, заточенные в этом неизгладимом полудне, погребенные в жужжании мух и пушек, в запахе нагретой зелени, в воздухе, дрожащем над морковью, бесконечно виновные в глазах своих сыновей, внуков и правнуков, побежденные сорокового года навсегда. Он зевнул, и миллионы людей увидели, как он зевает: «Он зевает, ну и дела! Побежденный сорокового года имеет наглость зевать!» Матье резко погасил этот неудержимый зевок, он подумал: «Мы не одни».