Дороги свободы. III.Смерть в душе. IV.Странная дружба - Сартр Жан-Поль Шарль Эмар 7 стр.


Официант с любопытством смерил ее взглядом: она была слишком молода и не вызвала в нем робость. Когда он понял, с кем имеет дело, он грубо ухмыльнулся:

— Вы хотели бы мокко? Вы, может быть, не в курсе, что идет война?

— Я, может быть, и не в курсе, — живо ответила она, — но мой брат, который был недавно ранен, безусловно, знает это лучше вас.

Борис, пунцовый от смущения, отвел глаза. Она стала дерзкой и в карман за словом не лезла, но он сожалел о той поре, когда она злилась молча, опустив на лицо волосы: тогда было меньше неприятностей.

— В день, когда боши вошли в Париж, я не стал бы жаловаться на плохой кофе, — раздосадованно пробурчал официант.

Он ушел; Ивиш топнула ногой.

— У них только война на языке; они сами себя гонят воевать, и можно подумать, что этим гордятся. Пусть они проиграют эту войну, пусть проиграют хотя бы раз, только бы о ней больше не говорили.

Борис подавил зевок: вспышки Ивиш его больше не забавляли. Когда она была девушкой, одно удовольствие было смотреть, как она теребит волосы, топает ногами и косится, это могло развеселить на целый день. Теперь ее глаза оставались угрюмыми, казалось, в этом была некая нарочитость, в такие минуты Ивиш была похожа на их мать. «Она замужняя женщина, — с ужасом подумал Борис. — Замужняя женщина, со свекром и свекровью, с мужем на фронте и семейным автомобилем». Он недоуменно посмотрел на нее и отвел глаза, потому что почувствовал, что сейчас она вызовет у него отвращение. «Я уеду!» Он резко выпрямился: решение принято. «Я уеду, уеду с ними, я не могу больше оставаться во Франции». Ивиш что-то говорила.

— Что? — спросил он.

— Родители.

— Так что?

— Я говорю, что им не надо было уезжать из России; ты меня не слушаешь.

— Если бы они остались, их бы засадили в тюрьму.

— Во всяком случае, они не должны были заставлять нас принимать гражданство. Мы могли бы уехать к себе домой.

— У себя дома — это во Франции, — сказал Борис.

— Нет, в России.

— Во Франции, потому что они нам дали французское гражданство.

— Вот именно, — сказала Ивиш. — Они не должны были этого делать.

— Да, но ведь сделали.

— Мне это все равно. Раз они не должны были этого делать, значит, этого как бы нет.

— Будь ты сейчас в России, — сказал Борис, — ты бы там на стенку лезла.

— Мне это было бы все равно, потому что Россия — большая страна, и я бы испытывала гордость. А здесь я живу в стыде.

Она на мгновение замолчала, вид у нее был нерешительный. Борис блаженно посмотрел на нее; у него не было ни малейшего желания ей противоречить. «Она будет вынуждена остановиться, — с надеждой подумал он. — Ей уже просто нечего добавить». Но у Ивиш было воображение: она подняла руку и сделала странный маленький бросок вперед, словно прыгала в воду.

— Ненавижу французов, — сказала она.

Господин, читавший рядом с ними газету, поднял голову и поглядел на них с рассеянным видом. Борис посмотрел ему прямо в глаза. Но почти сразу же господин встал: к нему подходила молодая женщина; он поклонился ей, она села, и они, улыбаясь, взяли друг друга за руки. Успокоенный, Борис повернулся к Ивиш. Это была большая коррида — Ивиш бормотала сквозь зубы:

— Я их ненавижу, ненавижу!

— Ты их ненавидишь, потому что они варят плохой кофе?

— Я их ненавижу за все.

Борис надеялся, что буря утихнет сама собой; но теперь стало ясно, что он ошибался и что нужно сопротивляться до последнего.

— А я их очень люблю, — сказал он. — Теперь, когда они проиграли войну, все на них будут нападать; но я их видел в деле, и уверяю тебя, что они сделали, что смогли.

— Вот видишь! — воскликнула Ивиш. — Вот видишь!

— Что я вижу?

— Почему ты говоришь: они сделали, что смогли? Если бы ты чувствовал себя французом, ты сказал бы мы.

Борис не сказал «мы» из скромности. Он покачал головой и нахмурил брови.

— Я не чувствую себя ни французом, ни русским, — ответил он. — Но я был там с другими солдатами, и мне с ними нравилось.

— Это кролики, — сказала она. Борис притворился, будто не понимает.

— Да, замечательные кролики[9].

— Нет, нет: кролики, которые удирают. Вот так! — показала она, пробегая пальцами по столу.

— Ты как все женщины, замечаешь только воинский героизм.

— Не в этом дело. Раз они собрались воевать, нужно было воевать до конца.

Борис устало поднял руки: «Раз они собрались воевать, нужно было воевать до конца». Безусловно. Именно об этом он еще вчера говорил с Табелем и Франсийоном. Но… его

рука вяло опустилась: когда человек думает не так, как вы, трудно и утомительно доказывать ему, что он неправ. Но когда он придерживается вашего мнения, а ему нужно объяснить, что он ошибается, тут поневоле теряешься.

— Перестань, — попросил он.

— Кролики! — повторила Ивиш, улыбаясь от бешенства.

— Солдаты, которые были со мной, не были кроликами, — сказал Борис. — Там были даже отчаянные ребята.

— Ты мне говорил, что они боялись умереть?

— А ты? Ты не боишься умереть?

— Я женщина.

— Что ж, они боялись умереть, и это были мужчины. Это и называется храбростью. Они знали, чем рисковали.

Ивиш подозрительно посмотрела на него:

— Уж не хочешь ли ты сказать, что и ты боялся?

— Я не боялся умереть, потому что считал, что я за смертью туда и отправился.

Он посмотрел на свои ногти и равнодушно добавил:

— Но забавно то, что я все-таки боялся. Ивиш резко дернулась назад.

— Но из-за чего?

— Не знаю. Может быть, из-за грохота.

Фактически это длилось не более десяти, от силы двадцати минут, как раз в начале атаки. Но он не разозлился, что Ивиш приняла его за труса: это будет ему уроком. Она с нерешительным видом смотрела на него, пораженная тем, что можно бояться, будучи русским, Сергиным, ее братом. В конце концов он устыдился и поспешил уточнить:

— Ну, я не все время боялся…

Она с облегчением ему улыбнулась, и он грустно подумал: «Мы больше ни в чем не согласны». Наступило молчание; Борис отпил глоток кофе и чуть не выплюнул: ему как будто влили в рот всю его грусть. Но он подумал, что скоро уедет, и ему полегчало.

— Что ты теперь собираешься делать? — спросила Ивиш.

— Думаю, меня демобилизуют, — сказал Борис. — Действительно, мы почти все вылечились, но нас держат здесь, потому что не знают, что с нами делать.

— А потом?

— Я… попрошу должность преподавателя.

— Разве у тебя есть диплом?

— Нет. Но я имею право быть преподавателем коллежа.

— Тебе будет интересно вести уроки?

— Какое там! — вырвалось у него. Он покраснел и смиренно добавил: — Я не создан для этого.

— А для чего ты создан, братик?

— Сам не знаю. Глаза Ивиш блеснули.

— Хочешь, я тебе скажу, для чего мы созданы? Чтобы быть богатыми.

— Это не то, — раздраженно сказал Борис.

Он искоса посмотрел на нее и повторил, сжимая в пальцах чашку:

— Это не то!

— Что же тогда то?

— Со мной было все решено, — сказал он, — но потом у меня украли мою смерть. Я ничего не умею, ни к чему не способен, у меня ни к чему нет вкуса.

Он вздохнул и замолчал, стыдясь говорить о себе самом: я не могу решиться жить посредственно. По существу, что-то подобное она только что сказала.

Ивиш продолжала свою мысль.

— Значит, у Лолы нет денег? — спросила она.

Борис подпрыгнул и ударил по столу: у нее был дар читать его мысли и переводить их в неприемлемые выражения.

— Мне не нужны деньги Лолы!

— Почему? До войны она их тебе давала.

— Что ж, больше не будет давать.

— Тогда давай вместе наложим на себя руки! — пылко сказала она.

Он вздохнул. «Ну вот, теперь она начнет снова, — тоскливо подумал он. — А ведь она уже вышла из этого возраста». Ивиш с улыбкой посмотрела на него.

— Снимем комнату у Старого порта и откроем газ. Борис просто помахал указательным пальцем правой руки в знак отказа. Ивиш не настаивала; она опустила голову и принялась теребить локоны: Борис понял, что она хочет о чем-то его спросить. Через некоторое время она, не глядя на него, сказала:

— Я подумала…

— Что?

— Я подумала, что ты возьмешь меня с собой, и мы будем жить втроем на деньги Лолы.

Борис, чуть не подавившись, проглотил слюну.

— А, — сказал он, — вот что ты подумала.

— Борис, — с внезапным жаром заговорила Ивиш, — я не могу жить с этими людьми.

— Они худо с тобой обращаются?

— Наоборот, они меня окружают чрезмерными заботами: ведь я — жена их сына, понимаешь… Но я их ненавижу, я ненавижу Жоржа, я ненавижу их слуг…

— Ты и Лолу ненавидишь, — заметил Борис.

— Лола — это другое.

— Лола — это другое.

— Другое потому, что она далеко, и ты ее не видела два года.

— Лола поет, и потом, она пьет, и потом, она красива… Борис! — крикнула она. — Они безобразны*. Если ты оставишь меня в их руках, я покончу с собой, нет, я не покончу с собой, будет еще хуже. Если б ты знал, какой я иногда сама себе кажусь старой и злой!

«Вот те раз!» — подумал Борис. Он выпил немного кофе, чтобы слюна проскользнула в горло; он подумал: «Нельзя причинять страдание сразу двум людям». Ивиш перестала теребить волосы. Ее широкое бледное лицо порозовело, она твердо и тревожно смотрела на него, немного походя на прежнюю Ивиш. «Может быть, она снова помолодеет? Может быть, снова станет красивой?» Он сказал:

— При условии, что ты нам будешь готовить, страхолюдина.

Она схватила его за руку и изо всех сил сжала:

— Ты согласен?! Борис! Ты согласен?!

Я буду преподавателем в Гере. Нет, не в Гере: это лицей. В Кастельнодари. Я женюсь на Лоле: преподаватель коллежа не может жить с любовницей; с завтрашнего дня я начну готовить свои лекции. Он медленно провел рукой по волосам и осторожно потянул за чуб, чтобы проверить его прочность. «Я буду лысым, — решил он, — теперь это ясно: я полысею до того, как я умру».

— Естественно, я согласен.

Он видел, как ранним утром кружится самолет, и повторял про себя: «Утесы, красивые белые утесы, утесы Дувра».

ТРИ ЧАСА В ПАДУ

Матье сидел в траве; он наблюдал за черными клоками дыма над стеной. Время от времени в дыму поднималось огненное сердце и окрашивало его своей кровью: тогда искры прыгали в небо, как блохи.

— Так ведь они и пожар могут устроить, — сказал Шарло.

Бабочки сажи летали вокруг них; Пинетт поймал одну и задумчиво растер пальцами.

— Все, что осталось от картины с масштабом в десять тысячных, — сказал он, показывая свой почерневший большой палец.

Лонжен толкнул калитку и вошел в сад; он плакал.

— Лонжен плачет! — удивился Шарло. Лонжен вытер глаза.

— Сволочи! Я уж думал, что они меня прикончат.

Он рухнул на траву; в руке у него была книга с разорванной обложкой.

— Мне было нужно раздувать огонь кузнечным мехом, а они бросали в огонь свои бумаги. Весь дым шел мне в морду.

— Закончили?

— Нет. Нас прогнали, потому что будут жечь секретные документы. Тоже мне секрет: приказы, которые я сам и печатал.

— Это плохо пахнет, — сказал Шарло.

— Пахнет жареным.

— Нет, я говорю: раз жгут архивы, это плохо пахнет.

— Ну да: плохо пахнет, пахнет жареным. Я о том и говорю.

Они засмеялись. Матье показал на книгу и спросил:

— Где ты ее нашел?

— Там, — неопределенно сказал Лонжен.

— Где там? В школе? — Да.

Он с подозрительным видом прижал к себе книгу.

— А другие там есть? — спросил Матье.

— Были и другие, но типы из интендантской службы взяли их себе.

— А это что?

— Книжка по истории.

— Какая?

— Я не знаю названия.

Он бросил взгляд на обложку, потом неохотно добавил:

— История двух Реставраций.

— А кто автор? — спросил Шарло.

— Во-ла-белль, — прочел Лонжен.

— Волабелль, кто это?

— Откуда мне знать?

— Ты мне ее одолжишь? — спросил Матье.

— Когда прочту.

Шарло забрался в траву и взял у него книгу из рук.

— Так это же третий том! Лонжен вырвал ее.

— Ну и что? Зато можно хоть как-то мысли переключить.

Он наугад открыл книгу и сделал вид, будто читает, чтобы утвердиться в правах владельца. Исполнив эту формальность, он поднял голову.

— Капитан сжег письма своей жены, — сказал он.

Он смотрел на них, подняв брови, с простодушным видом, заранее изображая глазами и губами удивление, которое рассчитывал вызвать. Пинетт очнулся от угрюмой задумчивости и с любопытством повернулся к нему:

— Кроме шуток?

— Да. И ее фотографии он тоже сжег, я их видел в огне. Она премиленькая.

— Неужели?

— Ну я врать не буду.

— Что он говорил?

— Ничего. Он смотрел, как они горят.

— А все остальные?

— Они тоже молчали. Улльрих вынул из бумажника письма и бросил их в огонь.

— Странная затея, — пробормотал Матье. Пинетт повернулся к нему:

— Ты не будешь жечь фотографии своей милой?

— У меня нет милой.

— А! Вот оно что.

— А ты сжег фотографии жены? — спросил Матье.

— Я жду, когда фрицы будут в поле зрения.

Они замолчали; Лонжен действительно углубился в чтение. Матье бросил на него завистливый взгляд и встал. Шарло положил руку на плечо Пинетта.

— Реванш?

— Если хочешь, давай.

— Во что играете? — спросил Матье.

— В крестики-нолики.

— А втроем можно играть?

— Нет.

Пинетт и Шарло сели верхом на скамейку; сержант Пьерне, который писал что-то на коленях, немного отодвинулся, чтобы освободить им место.

— Ты пишешь мемуары?

— Нет, — сказал Пьерне, — я занимаюсь физикой.

Они начали играть. Ниппер спал, лежа на спине и скрестив руки, с бульканьем слива воздух врывался в открытый рот. Шварц сидел в сторонке и мечтал. Никто не разговаривал, Франция была мертва. Матье зевнул, он посмотрел, как секретные документы дымом исчезают в небе, и его голова опустела: он был мертв; этот белый и тусклый послеполуденный час был могилой.

В сад вошел Люберон. Он жевал, его ресницы трепетали под большими глазами альбиноса, уши двигались одновременно с челюстями.

— Что ты ешь? — спросил Шарло.

— Хлеб.

— Где ты его взял?

Люберон вместо ответа показал куда-то в сторону и продолжал жевать. Шарло внезапно замолчал и с каким-то ужасом посмотрел на него; сержант Пьерне, подняв карандаш и запрокинув голову, тоже смотрел на него. Люберон продолжал не спеша жевать: Матье обратил внимание на его важный вид и понял, что тот принес новости; как и все, Матье испугался и отступил на шаг назад. Люберон мирно закончил есть и вытер руки о штаны. «Это был не хлеб», — подумал Матье. Подошел Шварц, и все молча ждали.

— Ну все, свершилось! — объявил Люберон.

— Что ты мелешь? — грубо спросил Пьерне. — Что свершилось?

— То самое.

— Значит… — Да.

Стальная молния, потом тишина; вялое сизое мясо этого дня получило знак вечности, это было как удар серпа. Ни звука, ни дуновения ветра, время застыло, война отступила: только что они были в ней, под ее защитой, они могли еще верить в чудеса, в бессмертную Францию, в американскую помощь, в гибкую защиту, во вступление России в войну; теперь война была позади них, закрытая, завершенная, проигранная. Последние надежды Матье превратились в воспоминания о надеждах.

Лонжен опомнился первым. Он вытянул длинные руки, чтобы осторожно как бы пощупать новость. Он робко спросил:

— Значит… оно подписано?

— С сегодняшнего утра.

Девять месяцев Пьерне желал мира. Мира любой ценой. Теперь Пьерне стоял бледный и потный; его удивление перешло в ярость.

— Откуда ты знаешь? — крикнул он.

— Мне только что сказал Гвиччоли.

— А он откуда знает?

— По радио слышал. Только что передавали.

Он говорил голосом диктора, терпеливым и нейтральным; ему нравилось изображать из себя всеведущего.

— А как же артиллерия?

— Прекращение огня назначено на полночь. Шарло тоже покраснел, но глаза его сверкали:

— Вот это да!

Пьерне встал. Он спросил:

— Есть подробности?

— Нет, — сказал Люберон. Шарло кашлянул:

— А мы?

— Что мы?

— Когда мы вернемся по домам?

— Говорю же тебе, что подробностей нет.

Они помолчали. Пинетт пнул булыжник, и тот покатился в морковку.

— Перемирие! — сказал он злобно. — Перемирие! Пьерне покачал головой; на его пепельном лице левое

веко стало дергаться, как ставень в ветреный день.

— Условия будут жесткими, — сказал он, удовлетворенно ухмыляясь.

Начали ухмыляться и все остальные.

— Еще бы! — сказал Лонжен. — Еще бы!

Шварц тоже ухмыльнулся; Шарло повернулся и удивленно посмотрел на него. Шварц перестал смеяться и сильно покраснел. Шарло продолжал смотреть на него так, как будто видел его в первый раз.

— Ты теперь фриц… — тихо сказал он.

Шварц энергично и неопределенно махнул рукой, повернулся и вышел из сада; Матье почувствовал себя совсем разбитым от усталости. Он рухнул на скамейку.

— Ну и жара, — сказал он.

На нас смотрят. Все более и более плотная толпа смотрела, как они глотают эту историческую пилюлю, толпа на глазах старела и пятилась назад, шепча: «Побежденные сорокового года, солдаты-пораженцы, из-за них мы оказались в цепях». Они оставались здесь, неизменные под этими изменчивыми взглядами, судимые, точно измеренные, объясненные, обвиненные, прощенные, приговоренные, заточенные в этом неизгладимом полудне, погребенные в жужжании мух и пушек, в запахе нагретой зелени, в воздухе, дрожащем над морковью, бесконечно виновные в глазах своих сыновей, внуков и правнуков, побежденные сорокового года навсегда. Он зевнул, и миллионы людей увидели, как он зевает: «Он зевает, ну и дела! Побежденный сорокового года имеет наглость зевать!» Матье резко погасил этот неудержимый зевок, он подумал: «Мы не одни».

Назад Дальше