Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 - Николай Любимов 11 стр.


АБВ


(то есть заключенные, фамилии которых начинались с этих букв), затем —


ГДЕЖЗИ

КЛМНОП


и так далее.

И вот уже раза два получали передачи КЛМНОПы, а мне все нет как нет…

Когда меня арестовали, Маргарита Николаевна была в Ленинграде. Но почему ничего нет от мамы? Зная ее нрав, я мог быть уверен, что, узнав, что со мной случилось, она бросит сестру, бросит работу и прилетит в Москву. Почему же мне нет передач? Значит, она больна?

Или

И сердце сказало:

Ну, а кроме того, хотелось есть, хотелось весь день. Меня подкармливал мой ровесник, слесарь Женя, но ему самому носила скудные передачи бабущка.

Наконец в один из дней КЛМНОПов, когда я уже отчаялся получить передачу, дежурный по коридору назвал мою фамилию, я в ответ назвал свое «имя-отчество», и мне передали большущий мешище со съестным, кружку, ложку и список принесенного, написанный мами «ной рукой. Я должен был на нем расписаться. Я написал, как писал потом всегда: «Получил сполна, здоров, благодарю, целую Николай Любимов». Иной бутырский «цензор» пропускал все, от первого до последнего слова, другой зачеркивал лирику, но так, что мама разбирала ее, третий густо-густо зачеркивал все, кроме «Получил сполна» и подписи.

Причина задержки с передачей выяснилась потом.

Приехав в Москву, мама сперва обегала больницы и морги – она была убеждена, что я жертва несчастного случая. Нигде не найдя моих следов, она поехала на Лубянку. Справки там давали тогда в ныне не существующем здании, находившемся на углу Лубянской площади и Мясницкой. Мама подошла к окошку и справилась, здесь ли такой-то. Интеллигентный по виду человек (я потом имел удовольствие видеть его и беседовать с ним) посмотрел на нее сквозь пенсне без оправы пустыми глазами, в которых лишь по временам вспыхивали недобрые искры, потом заглянул в какой-то список и с вкрадчивым злорадством объявил:

– У нас находится.

– То есть где у вас?

– Здесь, во внутреннем политизоляторе.

У мамы, воображавшей, что меня уже нет в живых, что я погиб под колесом трамвая иди автобуса, невольно вырвалось:

– Ах, здесь, у вас?.. Ну, слава Богу…

У человека в пенсне отвисла нижняя губа от изумления. На подобный эффект он явно не рассчитывал, да и вряд ли когда-нибудь вызывал его своим сообщением.

– А что можно ему передать?

– Справьтесь в таком-то окне.

В списке лиц, имевших разрешение на передачу, меня не оказалось.

Мама опять к человеку в пенсне:

– Там говорят, что моего сына в списке нет.

– Значит, передача ему не разрешена.

– Но ведь он ушел в летнем пальто, а сейчас завернули холода, и денег у него с собой почти не было. Надо же ему передать на питание, на папиросы – он курит…

– Не беспокойтесь, гражданка, – со своей обычной неторопливой вескостью заговорил человек в пенсне. – У нас тепло, кормят сытно и дают папиросы.

А я в это время был уже в Бутырках, за внутренним же изолятором не числился ни одного дня, ибо не переступал его порога.

Долго так гоняли маму от окна к окну. В другом окне человек оказался менее твердокаменным. Однажды он посмотрел на маму с подобием сочувствия в глазах и сказал:

– Да вы узнайте повернее в том окне. Может, вашего сына куда-нибудь перевели.

Мама – к человеку в пенсне:

– Там мне опять ответили, что мой сын не числится на получение передачи. Может быть, его перевели?..

Человек в пенсне, глядя на нее в упор, отчеканил:

– Гражданка! Я же вам несколько раз давал точную справку, что ваш сын – здесь, во внутреннем политизоляторе. Но дело в том, что некоторым заключенным передача разрешается сразу, другим – вскоре после ареста, третьим – не скоро, а некоторым… – он выдержал паузу: – и совсем не разрешается…

Но тут одна из страждущих, слышавшая этот диалог, отвела маму в сторону и сказала:

– Они здесь нарочно врут. Поезжайте в Бутырскую тюрьму, узнайте, на какие буквы в какие дни бывают передачи, а потом и поезжайте в свой день прямо с передачей. Примут – значит, ваш сын там. Я так и сделала.

Так поступила и мама. И когда ей вернули ее список с моей припиской, в которой не было зачеркнуто ни одного слова, она впервые со дня получения известия о моем исчезновении, не стесняясь ничьим присутствием, залилась слезами и долго целовала захватанную руками приемщика, цензора, разносчика и коридорного бумажку.

…Как постепенно сквозь утренний туман проступают очертания непохожих один на другой предметов, так из одноликой массы, какою мне вначале представилось народонаселение 64 камеры, для меня мало-помалу начали вырисовываться лица и фигуры во всем своеобразий выражений, положений, движений, ухваток, ужимок, повадок, улыбок, усмешек, ухмылок, шепота, говора, хохота, гогота, смеха, смешка.

В моем ряду крайнее к окну место занимал похожий лицом на киргиза староста камеры Александр Николаевич Коншин, инженер из Воронежа, до ареста работавший на каком-то крупном строительстве. Его долго мытарили в Воронеже, возили из Воронежа в Усмань, где обыкновенно приводились в исполнение смертные приговоры, вынесенные в воронежском ОГПУ, некоторое время держали его там в страхе смертном, потом снова увозили в Воронеж, наконец, не добившись толку, препроводили в Москву. В общей сложности он сидел около года, но так и не сдался и ничего на себя не подписал. Его жена за это время спустила все, что могла, из вещей и посылала ему тощие посылки. Те из нас, кто получал приличные передачи, старались хоть чем-нибудь его поддержать.

Рядом с Коншиным занимал место угрюмый» несловоохотливый инженер-нефтяник Куприянов. Его сломили, и он сознался во «вредительстве», Сидел он уже месяцев семь и со дня на день ожидал приговора. Больше всего он боялся Ухто-Печорского лагеря. Потом мы случайно узнали, что он получил 10 лет именно этого лагеря.

Рядом с Куприяновым лежал доктор Роман Леонидович Беляев, росту чуть ниже среднего, брюнет с черными усиками, придававшими ему сходство с добродушным тараканом. Ему почему-то клеили «шпионаж», ничего хорошего он для себя не ждал, тосковал по жене и дочке, но не терял не только присутствия, но и веселости духа, Я лежал рядом с доктором. Мы с ним были особенно дружны – дружны теплой дружбой отца и взрослого сына. Он укрывал меня по ночам, делился со мной всем, что ему передавали, выталкивал меня на прогулку.

– Николенька! На воздух! – с грубоватою ласковостью покрикивал он. – Тебе не надоело тюремным бздехом дышать? Ваня, тащи его!

Моим соседом справа был здоровый – об дорогу не расшибешь, статный, пригожий, – по таким девки сохнут, – пекарь Ваня Кондратьев. Он сравнительно недавно переехал в Москву и не успел утратить простоватость деревенского малого. От него еще пахло свербигой и коноплей. Видя мою неловкость и беззлобно над нею подтрунивая, он помогал мне во всем, где требовалось применить силу и выказать сметку.

Рядом с Кондратьевым было место немецкого коммуниста Карла Штейнара, в обиходе – «Карлуши». Штейнар бежал из Германии от безработицы и, приехав с женой на «родину всех трудящихся» в конце «первой пятилетки», поступил техником на один из московских заводов. Розовые внутри ноздри и белые усы делали его удивительно похожим на кота. Хотелось почесать его за ухом и под подбородком. В общем он был благодушен, но вспыльчив и азартен в спорах. О том, за что он сидит, Карлуша рассказывал на ломаном русском языке так:

– Меня зовут Гепеу. Зледователь говорит: «Скажи: твой начальник – шпиен, фащист». Вот – доктор, – тут Карлуша указывал на Романа Леонидовича. – Доктор – кароший человэк. Нье могу скасатъ: «Плехой»… И про мой начальник нье мог скасать. Тогда зледователь: «А, нье можешь! Ну, так ты сам – шпиён, фащист. Садис тьюрма». Ньет, нам Германия такой соцьялизм нье надо!.. – этой сентенцией Карлуша обыкновенно заканчивал свою краткую повесть.

Карлуша знал несколько строк из одной русской песни и время от времени с чувством мурлыкал:

Рядом с Карлушей лежал шофер» до ареста ездивший на грузовике» Это была наша в некотором роде знаменитость. По ночам он так громозвучно испускал ветры» что сам себя этим будил» вскакивал и, спросонку не разобрав» что стряслось» оторопело мотал головой и протирал глаза.

Рядом с шофером расположился Тарасов, пузатый, с очень глупым лицом старик в сером свитере, специалист по пластмассе. Он только и говорил, что о пластмассе, о пластинках (за это мы прозвали его: «Пластмасса») да о своей молоденькой жене Аллочке, в благонравии которой он, по нашим наблюдениям, был не совсем твердо уверен. Этот, в отличие от своего соседа слева, по ночам выводил рулады носом. Порой наше терпение истощалось, и, растолкав его, мы говорили: «Перемените пластинку!»

Рядом с шофером расположился Тарасов, пузатый, с очень глупым лицом старик в сером свитере, специалист по пластмассе. Он только и говорил, что о пластмассе, о пластинках (за это мы прозвали его: «Пластмасса») да о своей молоденькой жене Аллочке, в благонравии которой он, по нашим наблюдениям, был не совсем твердо уверен. Этот, в отличие от своего соседа слева, по ночам выводил рулады носом. Порой наше терпение истощалось, и, растолкав его, мы говорили: «Перемените пластинку!»

Рядом с храпуном было место Якова Борисовича Розенфельда, попросту – Яши, «красавца-мужчины» с томными, игривыми» плутовскими черными глазами, единственного в нашей камере франта, ходившего в дорогом, цвета хаки, костюме военного покроя и в крагах. Этот костюм поначалу ввел меня в заблуждение, и я принял Яшу за начальство.

Яша Розенфельд был, что называется, малый «компанейский», отличный товарищ. Что было в нем неприятного, так это страсть рассказывать о своих неисчислимых любовных победах – рассказывать с хвастовством и несомненным прилыгиваньем, и его манера говорить о женщинах с каким-то слащавым, сюсюкающим похабством. Когда он повествовал о своих любовных похождениях с непременно «шикарными» женщинами, в больших его глазах появлялось нечто похожее на «сало», что перед рекоставом плывет по воде.

Яша обладал талантом эстрадного певца и этим своим талантом доставлял нам много скорбно-отрадных минут.

Яша не пел «под» Вертинского – он прекрасно пел его романсы и по-своему играл их лирического героя. Побывав много лет спустя на концертах Вертинского, я пришел к заключению, что Вертинский был неизмеримо более тонкий артист, но голос у Яши был не только свежее, но и сильнее, и звучнее, чем у Вертинского.

Когда Яша пел» его пошловатость шахермахера, распространявшего за известный процент портреты вождей и плакаты, и удачливого кавалера исчезала. Он преображался на глазах.

поет Яша, и мы видим этого урода и проникаемся жалостью к ней, зачем-то связавшей свою жизнь с безобразным стариком.

это Яша нараспев» с надрывом проговаривает. И вдруг его голос преисполняется певучим» почти неземным восторгом, в котором слышится кипенье блаженных слез:

Легкая пауза – и опять оттеняющая голосовые переливы скороговорка:

Скороговорка внезапно обрывается:

Сравнение перестает быть сравнением: в поднебесье взмывает птица, и мы слышим ее самозабвенное славословье.

Особенно нас, заключенных, брала за сердце в Яшином исполнении эмигрантская песня Вертинского:

Репертуар Яши был разнообразен. Не менее выразительно исполнял он и цыганские песни с их заунывно-исступленным, носовым, гортанным, картавым клекотом:

Все мы, принимавшие участие в хоре, тихо подхватывали медлительный припев, мелодия которого залетела к нам Бог весть когда с кофейнолицего, изборожденного морщинами, точно скала – вековыми складками, и точно скала – неподвижного, погруженного в дремотное созерцанье Востока:

Потом опять вступал Яша:

Но, пожалуй, особенно хорош был Яша в репертуаре Утесова – наверное, потому, что он был одессит, а еще потому, что у него самого были какие-то черты утесовского героя.

Яша пел про Гоп-со-Смыком, а мы посильно изображали джаз. Особенно старался доктор Беляев: он то надувал щеки, подражая какому-нибудь басовитому инструменту, то складывал губки бантиком, чтобы изобразить пискливую флейту.

Горделиво начинал Яша.

отвечал ему самодельный джаз.

Последнюю фразу Яша пел, многозначительно подняв указательный палец.

Тут Яша застывал в величественной позе.

это и с легкой иронией, и с сознанием собственного достоинства. Внезапно Гоп-со-Смыком мрачнел, и следующие две фразы звучали у него уже зловеще:

теперь у нас это звучит как барабанный бой перед казнью.

Пауза, а затем голос Гоп-со-Смыком преисполнялся уверенности, что кто-кто, а уж он преуспеет в любых обстоятельствах и в любом положении.

таинственно подмигивая, сообщал он.

Ну, а в раю Гоп-со-Смыком быстро оглядится и займется прежним своим высоким искусством – первым делом залезет в гардероб к Богу, обиталище которого он рисует себе в полном соответствии со своими идеалами и отдает ему дань завистливого восхищения:

Но Бога Гоп-со-Смыком собирается «обидеть не намного», а уж зато Иуду не пощадит:

Затем Яша превращался в вора из леоновского романа с одноименным названием, но только опять-таки одессита: бывшего красного партизана, красного командира, отвыкшего за время гражданской войны от мирного труда, при НЭП’е не нашедшего себе места в жизни, возненавидевшего и НЭП, и нэпманов, знаменовавших для него возврат к старому, постепенно сделавшегося завсегдатаем исправдомов и тюрем.

Голос Яши выражал горечь и бессильную ярость обманутого и дотла прожегшего свою жизнь человека:

поводя плечами, как это делают фокстротирующие, навзрыд негодовал Яша, —

И наконец:

Последнюю фразу мы повторяли хором – повторяли с особым смаком и в такт неистово стучали ладонями о стол. Тут иногда в дверь просовывалась голова нашего любимого коридорного, широколицего голубоглазого рыжеусого мужичка, – таким я представлял себе тип прежнего «служивого».

– Хорошо вы поете, ребята, только нельзя ли потише? – говорил он, – А то и вам ну-ка достанется и мне как бы не влетело.

И это он не просто вызывал кого-либо в вечерний час: «С вещами соберитесь», а с неподдельной, нескрываемой радостью шептал на всю камеру:

И тьма тюрьмы была не без добрых людей…

Хором пели мы украинские песни, и тогда к нам присоединялись не переводившиеся у нас в камере украинские «хлиборобы»:

Струистые извивы знойного марева над изумрудною степью. Цокают в лад копыта сытых коней. Бренчат стремена. Звенят удила. Чуть покачивается в седлах чубатая черноусая вольница – быть может, далекие предки тех горемык, что изнывают сейчас вместе с нами в неволе:

Назад Дальше