но только двери с «глазками», как видно – наглухо запертые снаружи. Нас стали разводить по камерам. На каком-то этаже, кажется, на втором, – странно, что забыл этаж! – повернули по коридору направо и остановились возле 64 камеры, слева от лестницы.
Войдя, я остолбенел от многолюдства. Такой густоты и плотности населения мне еще не приходилось видеть. Справа и слева – нары. На нарах впритык один к другому – люди. Кто лежит, кто сидит на одеяле или же на голых досках, кто прогуливается по камере между нарами. На стенах развешаны узелки и сумки с едой, бидончики, верхнее платье. Прямо против двери – окно с решеткой, выходящее во двор. Между рамами – сверточки со сливочным маслом и другими скоропортящимися продуктами. У окна – узкий и длинный стол.
Самое мучительное в первых моих впечатлениях от камеры было то, что все эти люди, пока еще образовывавшие для меня одноликую массу и чье многоплеменное разноголосье звучало для меня пока еще слитным гулом, по виду спокойно занимались своим делом: кто читал книгу, кто играл в шахматы, вылепленные из хлебного мякиша, кто разговаривал с соседом, кто напевал. Здесь шла какая-то своя, тюремная жизнь, оседлая, застойная, у порядоченная, принявшая определенные, привычные, повседневные формы. Нет, уж лучше «собачник» с постоянными вызовами на допрос, с ежедневной сменой лиц! Там есть надежда на тот или иной, но по крайней мере скорый поворот в судьбе, а здесь?.. Я не мог понять, как этим людям втерпеж читать, играть, петь…
Еще тяжелей стало у меня на душе, когда я узнал, что следствие тянется долго, что три – четыре месяца – это еще благодать, что здесь есть ветераны, сидящие полгода, семь, десять, одиннадцать месяцев. Значит, и меня ожидает такая же доля? Нет, я в этом стоячем болоте долго не выживу. Нет, я этого не перенесу!.. Я зашагал взад и вперед по камере, от стола до двери и обратно, потом в отчаянии присел на краешек нар.
Тут ко мне подошел низкорослый заморыш с черными глазами навыкате, с жиденькими волосами, сквозь которые просвечивала плешь, и густым басом, что не шло к его тщедушному тельцу (невольно думалось: как в нем помещается такой голосина?).
– Вы с Лубянки два или с Лубянки четырнадцать? – задал он мне вопрос.
Потом я убедился, что именно с этого вопроса начинаются разговоры с новичком. Лубянка два – это центральное, всесоюзное ОГПУ, а на Лубянке четырнадцать помещалось тогда так называемое ПП (полномочное представительство) ОГПУ по Московской области. Мне до сих пор непонятно, почему это уж так интересовало заключенных. Степень «важности» дела и суровость приговора редко когда определялись тем, какое из этих учреждений «опекало» подследственного.
За этим вопросом обычно следовал другой:
– А давно с воли?
До ареста слово «воля» имело для меня книжный, отвлеченный, поэтический смысл. Теперь у меня с ним связывалось нечто осязаемое, насущное, но недоступное и такое желанное, что при одной мысли о воле у меня спирало в груди.
Осведомившись, кто я таков, незнакомец назвал себя:
– Александр Александрович Сибиряков-Тайгин, журналист.
Я вспомнил, что какая-то статья, подписанная фамилией Тайгин, однажды попалась мне в «Новом мире».
Я вкратце рассказал ему о своем «деле» (мысль о том, что в камере могут быть так называемые «наседки», то есть подсаженные осведомители, мне по неопытности не приходила в голову, но в мою бытность в 64 камере «наседок», видимо, и не было) и признался, что у меня гвоздем сидит в голове мысль, как переживет мой арест мать. Сибиряков сообщил, что он сидит за троцкизм, что нераскаявшмхся троцкистов остались считанные единицы, что они ушли в подполье, что название их партии – Всесоюзный центр большевиков-ленинцев и что их гимн – не «Интернационал», а «Варшавянка».
пробасил он вполголоса, с провидчески-мрачным вызовом, производившим, впрочем, трагикомическое впечатление по контрасту с его почти лилипутьей фигуркой, и добавил: – В двадцать седьмом году, после ноябрьской демонстрации, когда вся Бутырская тюрьма была забита троцкистами, здесь стены дрожали от «Варшавянки»!
Это была для меня новость. Жалобы Троцкого и Зиновьева на производившиеся в 27-м году аресты их единомышленников тогда не попадались мне на глаза. Я знал, что арестовывали и арестовывают монархистов, октябристов, кадетов, эсеров, меньшевиков, беспартийных интеллигентов, крестьян, священнослужителей, «бывших людей». Но что арестовывали и арестовывают товарищей по партии – это не укладывалось у меня в голове. И уж потом, когда я обжился в камере и ко мне вернулась способность думать не только о своем положении, моя мысль постоянно возвращалась к первому разговору с Сибиряковым. За что же арестовывали и арестовывают троцкистов? Какие у них средства борьбы? Сходки в лесу, письма, листовки, демонстрации. За что же тогда клеймить жандармов, разгонявших маевки и демонстрации, сажавших за участие в них и за распространение листовок? Почему школьники обязаны проливать слезы над участью горьковской «Матери»? В листовках революционеры призывали свергнуть самодержавие. А троцкисты призывают свергнуть не Советскую власть и Коммунистическую партию, а только диктатуру Сталина, свергнуть мирным путем, а не силой оружия. И почему никто не пикнул в защиту товарищей, не пикнул никто из самых «гуманных» большевиков – ни Рыков, ни Бухарин, ни Семашко, ни Луначарский?.. Только теперь я вычитал в старых газетах, что и Рыков, и Бухарин, и Томский одобряли аресты своих бывших сподвижников.
Вечером, после ужина, бессонная ночь и неприкаянность, – кроме Сибирякова, я ни с кем не познакомился в камере, я был на положении новичка, которому негде приткнуться, – довели меня до того, что я опять присел у кого-то в ногах и, уронив голову на руки, в первый и последний раз за всю мою тюремную жизнь заплакал. Вдруг кто-то погладил меня по голове. Я встрепенулся. Подле меня стоял Сибиряков. Он заметил мои вздрагивающие плечи и подошел ко мне.
– Коля, не плачьте! – Его бас прозвучал неожиданно-мягко. – Все у вас будет хорошо. И маму свою вы увидите непременно! Вот помяните мое слово!
И тут я будто переродился. Я поверил Сибирякову беспрекословно. Я улыбнулся сквозь слезы и крепко сжал его ручонку. Потом мне в Бутырках не раз бывало и страшно, и горько, и тяжко, я терпел лишения, но с той минуты я больше ни разу не впал в уныние.
На нарах многим не было места. На ночь из-под нар выдвигались деревянные щиты, и новички укладывались на них вповалку. Я лег в пальто, под голову подложил кепку и, истомленный, но и успокоенный, заснул.
Спанье на щитах было неудобно еще и тем, что около шести утра всех нас будил предупреждающий стук ключа в дверь. Поверка!.. В камеру входил корпусной начальник, коридорный останавливался в дверях, а корпусной пересчитывал выстроившихся справа и слева в две шеренги заключенных: одни стояли на нарах, другие на полу. После поверки те, у кого было место на нарах, могли еще поспать до чаю, а новички были обречены на слонянье, хотя у них с недосыпу слипались веки.
Одно из неписаных правил тюремного общежития состояло в следующем: по мере того, как кто-нибудь вызывался для выслушиванья приговора и отправлялся на этап или же выходил на волю и место его на нарах освобождалось, лежавшие на нарах передвигались на одно место ближе к окну, где воздух был свежее, а тот, кто дольше других провалялся на щите, переезжал на новоселье – на крайнее, ближайшее к двери место на нарах. Если освобождалось место справа от выхода, то «щитнику» везло, если же слева, то он был обречен круглые сутки дышать вонью стоявшей рядом «параши» – до очередной подвижки.
И потекли бутырские дни моей жизни…
Утром – поверка. Потом – всей камерой – в правый конец коридора – оправляться и умываться; двое дежурных заключенных выносили за ночь наполнившуюся доверху «парашу». Потом ты получал «пайку» хлеба, которую нужно было растянуть на целый день, потом – жидкий сладковатый чай. А потом – до самого обеда – делай что хочешь, почти как в Телемской обители у Рабле. На обед – баланда и каша» чаще всего – пшенная. Только 7 ноября нам дали рыбы и белого хлеба. На ужин опять каша и чай. После ужина – вторая поверка. Одно из утренних развлечений – дезинфектор, приходивший опрыскивать каким-то составом «парашу». Мы его с комической почтительностью называли «доктор». Кого-то – чаще всего ранним вечером – вызывали на допрос. Кого-то коридорный, держа в руках синий билетик, днем, часа в 4 – в 5, вызывал: «Такой-то!» «Такой-то» отвечал: «Здесь», – «Имя-отчество?» – «Так-то и так-то». – «С вещами соберитесь». И цвет билета, и время дня были дурными знаками: значит, вызывают для объявления приговора, вынесенного заочно, Особым совещанием при Коллегии ОГПУ. Ведь тогда нас женило без нас так называемое Особое совещание. Наиболее важные, с точки зрения ОГПУ, дела выносились на Коллегию. И только над лицами, которых Сталин находил для себя нужным судить публично, инсценировался суд с обвинительным заключением, публично даваемыми показаниями подсудимых, показаниями свидетелей, прениями сторон – словом, со всей процедурой всамделишного суда. В республиканских и краевых центрах тоже судили заочно так называемые «тройки». Выслушав приговор» подследственный превращался в осужденного» и его вели в помещение, в котором «набирался» этап» направлявшийся в те края, где, согласно приговору, осужденному надлежало отбывать срок наказания «Иногда вызывали поздним вечером по белому билетику. В камере возникало радостно-завистливое оживление: значит, на волю!.. Дрожащими, непослушными от счастья и от страха руками собирал свои манатки вызванный, а в это время товарищи наперерыв пытались вколотить ему в память адреса своих родных, чтобы он навестил их, и уговаривались, чтобы родные в знак того, что он у них был, положили им в следующую передачу» скажем, две луковицы или одну головку чесноку. Новичков чаще всего приводили утром. Каждый день перед обедом – прогулка по тюремному двору. Часовые во время прогулок не требовали от нас воинского повиновения. Мы ходили «вольно», не равняясь «в затылок». Из окон других камер заключенные, найдя среди нас своих «однодельцев» или знакомых, что-то кричали, показывали на пальцах, какой у них пункт обвинения. Двадцать лет спустя я узнал, что мне безуспешно делал знаки Виктор Яльмарович, – я его так и не заметил. Раз в неделю – баня. В бане наши носильные вещи подвергались выпариванию и дезинфекции. Когда мы возвращались в камеру, здесь тоже едко воняло карболкой. Я до сих пор не переношу этот запах – он стал для меня запахом неволи.
Те, кто посидел предварительно во внутренних изоляторах на Лубянке 2 или на Лубянке 14, утверждали, что в Бутырках хоть и грязнее, и скученнее, и голоднее, но зато здесь сравнительно «по-домашнему». Там каждому заключенному полагалась отдельная койка с чистым бельем, там прилично кормили, выдавали папиросы, но зато там царила пугающая тишина, разговаривать позволялось только шепотом, караульные отдавали заключенным распоряжения вполголоса, на допросы вызывали обычно ночью, когда человек, истомленный бессонницей, только-только уснет; если заключенный высовывался в фрамугу, часовой имел право стрелять без предупреждения. «Я вам не скажу за всю Одессу», как поется в песне, – я вам не скажу за всю Бутырскую тюрьму того времени, но при мне из 64 камеры никого не таскали на допрос ночью, никого не пытали. Ругались следователи на допросах художественно, угрожали, издевались. Бить – бивали, но только – «по мордам», да и то – не слишком часто, главным образом, в тех случаях, когда подследственный, набравшись храбрости, отказывался от своих предварительных показаний, от всего, что он наговорил на себя и на других по неопытности, со страху. В этих случаях его подвергал обработке с помощью угроз, мата и мордобоя целый коллектив следователей, но если смельчак выдерживал испытание, то ему обычно все-таки заменяли прежний пункт обвинения другим» более легким. Словом сказать» частота и тяжесть допросов для большинства тех» кого усылали с Лубянок в Бутырки» оставались позади, В Бутырках угнетали не частые допросы, а напротив – почти полное отсутствие допросов, томительное ожидание приговора. Заключенные очень скоро усваивали три основные заповеди, по которым надо было жить в советской тюрьме: «Не верь следователю, не бойся его и ни о чем у него не проси». И еще: если следователь кричит и грозит, это лучше, чем если он начинает с медоточивого, изысканно любезного тона, успокаивает, угощает папиросами – три рубля пачка – и предлагает коньячку. Чем мягче стелет следователь, тем жестче потом будет спать подследственному. Так обстояло в ОГПУ в мои времена.
По рассказам старожилов, раньше «политических» смешивали со «шпаной», и для «политических» это была казнь египетская. «Шпана» их била, обирала дочиста. При мне были отдельные «шпанские» камеры. К «шпане» могли перевести «политического» только за какую-нибудь весьма серьезную» с точки зрения тюремного начальства, провинность. Это было почти все равно что «поставить на комара».
В камерах при мне было самоуправление: на общем собрании заключенных выбирались староста (его могли переизбрать» если камера находила, что он не оправдывает ее доверия) и его помощник. Староста по своему выбору назначал библиотекаря. В обязанности библиотекаря входило раз в месяц посещать тюремную библиотеку и менять книги. Начальство смотрело сквозь пальцы на некоторые виды тюремной самодеятельности. Когда обязанности библиотекаря перешли ко мне, я постарался круг моих обязанностей расширить – из библиотекаря я стал «культурником»: по вечерам читал лекции по русской литературе, читал наизусть стихи, предлагал выступить с чтением стихов или юмористических рассказов другим. Почти каждый вечер у нас устраивались лекции и литературные концерты. Вот превращать камеру в «картное игралище» не дозволялось, И все же заключенные как-то ухитрялись проносить карты. Если коридорный углядывал в «глазок» увлекшихся и утративших бдительность игроков, то карты отбирались, игрокам грозили карцером, но при мне их угроза ни разу не была приведена в исполнение. Еще отбирали ножи и бритвы. Заключенные тайком мастерили их из ручек от шаек, которые они проносили из бани.
До меня библиотекарем был у нас приемный сын артиста МХАТ’а II Новского Владимир Михайлович Поллак. Он был лет на семь старше меня. Мы сошлись с ним на любви к литературе. Он был уверен, что по характеру его дела ему не миновать лагеря, хотя и не на долгий срок, и что скоро его вызовут на этап. Так оно и оказалось: ему дали всего два года самого близкого к Москве лагеря: «Волга – Москва». Он заранее уговорился со старостой, что когда его вызовут на этап, то обязанности библиотекаря перейдут ко мне. Перед годовщиной Октябрьской революции был «большой этап», и при этом почему-то, сверх обыкновения, ночной. Меня разбудили под утро. Оказалось, что Владимира Михайловича вызвали «с вещами». Мы с ним простились, и я прямо со щита, минуя не ласкавшее обоняния соседство с «парашей» перебрался на комфортабельное место на нарах, слева от входа, близко от окна. Я попал в окружение инженера-строителя Александра Николаевича Коншина, инженера-нефтяника Куприянова, бывшего директора одной из московских поликлиник доктора Романа Леонидовича Беляева и пекаря Вани Кондратьева.
Итак, с жильем я устроился как нельзя лучше.
Передо мной лежит лист пожелтевшей бумаги. Это – список книг, который я составлял на основании пожеланий заключенных перед уходом в библиотеку. Список у меня не нашли при обыске, когда я покидал Бутырки, и я сохранил его на память. Кого-кого только в нем нет! Щедрин и Мережковский, Чернышевский и Арцыбашев, Достоевский и Уэллс, Мельников-Печерский и Эренбург… Ходил я в помещавшуюся в другом корпусе библиотеку под конвоем, еще с одним заключенным – одному мне было не донести. Книги нам меняли заключенные с интеллигентными испитыми лицами, в ватниках с нарукавниками: они отбывали свой срок в Бутырской тюрьме. При обмене книг присутствовал гепеушник в форме, просматривал принесенные книги и драл с нас немилосердные штрафы за малейшие изъяны. Протестовать было бесполезно: поди доказывай, что оторвали корешок или помяли утолок страницы читавшие эту книгу до нас! Штраф потом раскладывался на всех, кто в нашей камере пользовался библиотекой и имел деньги.
Гораздо хуже обстояло у меня с едой. Раз в неделю нам разрешалось покупать себе папиросы и съестное (баранки, калачи, соленые огурцы, конфеты) в тюремной «лавочке», куда отправлялся староста с помощником, но деньги у меня отобрали на Лубянке, и покупать мне в лавочке было не на что. Наконец мне вручили квитанцию, где была точно обозначена сумма отобранных у меня денег. Сумма была, однако же, столь ничтожна, что на нее не очень-то можно было раскутиться. К довершению всего, я одну «лавочку» пропустил – так долго шла моя квитанция с Лубянки в Бутырскую тюрьму, и я целую неделю ждал второго похода за снедью. Нам дозволялось сообщать о том, где мы пребываем, родственникам или близким знакомым. Я написал Маргарите Николаевне, что обретаюсь в «Бутырском политизоляторе», как его приказано было тогда величать (при царе, мол, были тюрьмы, а у нас изоляторы), но потом и этот фиговый листочек был сброшен вместе со всеми прочими» вроде «меры социальной защиты» вместо «меры наказания»; всяких там комполка, комбригов, комдивов и комкоров вновь переименовали в полковников и генералов, а народных комиссаров – в министров. Однако мое краткое уведомление пришло на Тверской бульвар через месяц. Еще я очень нуждался в кружке и ложке. Кружка и ложка для заключенного – это все равно что тетрадь и перо для школьника. Мне приходилось клянчить эти необходимые в тюремном обиходе предметы то у того, то у другого. Продуктовую передачу каждый из нас имел право получать раз в декаду. Кроме того, нам можно было доставлять носильные вещи и передавать известную сумму денег раз в месяц. На эту сумму нам выдавались квитанции – иметь наличные деньги заключенным не полагалось. На стене у нас было вывешено расписание передач: по таким-то дням декады получали
АБВ
(то есть заключенные, фамилии которых начинались с этих букв), затем —
ГДЕЖЗИ
КЛМНОП
и так далее.
И вот уже раза два получали передачи КЛМНОПы, а мне все нет как нет…
Когда меня арестовали, Маргарита Николаевна была в Ленинграде. Но почему ничего нет от мамы? Зная ее нрав, я мог быть уверен, что, узнав, что со мной случилось, она бросит сестру, бросит работу и прилетит в Москву. Почему же мне нет передач? Значит, она больна?
Или
И сердце сказало:
Ну, а кроме того, хотелось есть, хотелось весь день. Меня подкармливал мой ровесник, слесарь Женя, но ему самому носила скудные передачи бабущка.
Наконец в один из дней КЛМНОПов, когда я уже отчаялся получить передачу, дежурный по коридору назвал мою фамилию, я в ответ назвал свое «имя-отчество», и мне передали большущий мешище со съестным, кружку, ложку и список принесенного, написанный мами «ной рукой. Я должен был на нем расписаться. Я написал, как писал потом всегда: «Получил сполна, здоров, благодарю, целую Николай Любимов». Иной бутырский «цензор» пропускал все, от первого до последнего слова, другой зачеркивал лирику, но так, что мама разбирала ее, третий густо-густо зачеркивал все, кроме «Получил сполна» и подписи.