Неувядаемый цвет. Книга воспоминаний. Том 2 - Николай Любимов 9 стр.


Меня снова увели в «собачник» и заперли в той же самой пустой камере. Я с утра ничего не ел, но голода не чувствовал. Я лег на койку. Глаза мои были сухи. Во рту все запеклось, мне было жарко, душно, и в то же время меня подбрасывало на койке, словно в качку на корабле. На какие-то секунды я забывался. Потом резкий толчок где-то в подсознании; «Я в тюрьме – что же будет с мамой – перенесет ли она весть обо мне – я оставил в издательстве на столе документы – я не успел дописать комментарий к Тирсо де Молина – меня пытаются обвинить в терроре – значит, расстрел? – или долгие годы тюрьмы? Вот в этой “одиночке”? (Я убедил себя, что это одиночная камера, хотя здесь стояли две койки.) Да разве я вынесу хоть неделю сидения в одиночке, разве я вынесу разлуку с мамой?»

В это время щелкнул ключ, дверь отворилась, и в камеру вошел высокий, грузный, шумно дышавший человек. От него попахивало вином. Оказалось, что его привели сюда прямо с вечеринки. Он отрекомендовался:

– Инженер Орехов.

Наружность у него была не располагающая, но я обрадовался ему просто как живому существу. «Значит, это не одиночка», – решил я. Мы разговорились, Потом он предложил поспать до утра.

– Стоит ли? – спросил я. – Могут опять вызвать на допрос.

– Нет уж, теперь не потянут, будьте покойны, – возразил Орехов. – Наши с вами благодетели особенно утруждать себя не любят. Потрудились на совесть – и домой. Сейчас, небось, с жинками балуются.

Ернический его тон меня коробил – уж очень он был не ко времени. Но под действием винных паров Орехов быстро задал храповицкого. Перед утром заснул и я. Утром нас повели умываться и разлучили навсегда. Меня ввели в камеру побольше. У левой стены, от двери до окна, стояли, вплотную одна к другой, койки, между ними и правой стеной оставался узкий проход – только двоим кое-как разойтись. Народу в камере было немного, так что я смог занять отдельную койку. Единственное зарешеченное окно было вровень с асфальтированным двором. На прогулку из «собачника» не выводили – только в уборную и – через двор – на допрос. В двери было, кроме «глазка», проделано отверстие, снаружи задвинутое деревянным щитом. По временам щит отодвигали, и караульный протягивал чашки с жидким чаем, миски с баландой и кашей и ставил их на подставку, приделанную к окну изнутри. Мы по очереди подходили за едой и за чаем. Народу с каждым днем все прибывало. Мы теснились на своих койках, но потом уже теснись не теснись, а втиснуться было некуда, и новички днем сидели у нас в ногах, ночью валялись на полу.

Початую пачку папирос, которую я принес с воли, я в первый же день роздал изголодавшимся курильщикам, после чего начались такие же муки и для меня. Папирос в «собачнике» не давали. Единственным нашим прибежищем были курящие новички. Мы мигом выклянчивали все, что у них было, и уже вместе с ними заговлялись до следующего пришедшего с воли курильщика. Одного из караульных» ставившего миски с баландой, я попросил:

– Дайте, пожалуйста, покурить.

– Я не курящий, – с безусмешечной, хмурой издевкой ответил он» держа в углу рта папиросу.

Вскоре, однако, я убедился, что не только свет, но и лубянская тьма не без добрых людей.

Однажды вечером меня вызвали к коменданту «собачника» для заполнения анкеты – без анкет, как и все советское государство, не обходилось и ОГПУ.

Комендант курил.

Я с решимостью отчаяния попросил его оставить окурочек.

И вдруг комендант посмотрел на меня с такой сердечностью, какой я никак не мог ожидать от служащего в «тайном приказе» у князя-кесаря Вячеслава Менжинского.

– Ну уж, видно, придется целую дать, – сурово улыбнувшись, сказал он и протянул мне портсигар.

– Спасибо, товарищ комендант, – сказал я, – я никогда вам этого не забуду. Если встретимся на воле – все для вас сделаю.

– Ладно, ладно, на воле сочтемся, – ободряюще кивнул он мне на прощанье.

Мне было страх как обидно, что в отобранном у меня кошельке лежал билет на вечер Достоевского, на котором должны были выступать Качалов и Леонидов. На воле я так мечтал об этом вечере, и теперь я тешил себя нелепой надеждой, что накануне или же в самый день концерта меня возьмут да и выпустят на свободу. Но прошел канун, прошел весь день, сейчас уже начался концерт, Качалов, наверное, читает «Кошмар Ивана Карамазова», а я валяюсь на тюремной койке… Еще и сейчас» как вспомню, – в душе закипает детское чувство обиды, точно не взяли на елку.

Кого-кого только не было среди моих случайных соседей по «собачнику»! Я лежал рядом с моим «тезкой в квадрате» Николаем Михайловичем Кукушкиным, человеком редкостной выдержки, ибо проявлял он ее в самые мучительные для заключенного дни, когда его только-только оторвали от воли, когда рана еще свежа и сочится кровью.

Кукушкин находил в себе силы развлекать и смешить и себя, и нас анекдотами, забавными случаями. Если караульный как бы нерешительно поворачивал в замочной скважине ключ, Кукушкин с изысканной любезностью хозяина приглашал его:

– Войдите!

На мой вопрос, где он работает, Кукушкин ответил:

– В учреждении с неприличным названием. И никак мы не можем уйти от фаллического культа: сперва назывались ЦУНХУ (то есть Центральное управление народно-хозяйственного учета), – попробуйте-ка просклонять такое учрежденьице, – а теперь – ЦСУ (центральное статистическое управление).

В нашей камере пребывали и мой земляк, «калуцкай», «мещов-скай» мастеровой Кухтёнков, и Апостолици, жирный грек, черные зрачки которого точно плавали в масле, и французский еврей, и юный отпрыск обрусевших поляков Шиманский, и немец, и русский дворянин Лев Львович Кормилицын, и осетин. Когда же к нам ввели еще и казаха, Кукушкин заметил:

– Ну вот теперь у нас в камере полный интернационал! Надо бы по этому случаю спеть: «Добьемся мы освобожденья…»

Кухтёнков рассказывал истории преимущественно из придворной и великосветской жизни. Героями его остросюжетных новелл были королевы, маркизы, графы, но только пересыпали они у него свою речь отборными матюками, и не в сердцах, а так, как русские аристократы пересыпали свою речь французскими словами.

Когда в нашу камеру ввели молодого немца и мы обратились к нему с трафаретным вопросом, кто он и откуда, он ответил с горькой иронией:

– Шпиён, фащист! – сел на койку, поставил локти на колени, голову уронил на ладони, и больше мы за все время не слыхали от него ни единого слова.

Седой осетин с носом, похожим на кривой турецкий кинжал, раскачивался из стороны в сторону и, обхватив руками голову, что-то жалостливо бормотал по-осетински. Постепенно разговорился. Он и его сын служили на Дальнем Востоке, на железной дороге. Обоих арестовали одновременно. Следователь вызвал прежде отца, подпоил коньячком, а потом сказал: «Подпиши, что ты и сын были китайскими шпионами, и мы вас обоих завтра же выпустим».

Осетин по неопытности, да еще под «градусом», подписал, после чего их обоих, и отца и сына, привезли в Москву, на Лубянку.

– Щто я надэлал! Щто я надэлал! И сына, и себъя погубил! – уже по-русски, в отчаянии причитал старик.

У черноволосого и седоусого, с приятными, породистыми чертами Льва Львовича Кормилицына было тонкое лицо и такая выправка, что о нем сразу можно было сказать, что он дворянин по происхождению, в прошлом – офицер. Говорил он так: «Что-с?» «Вы изволили что-то сказать?» Во всем облике этого деликатного, всегда боявшегося кому-то помешать, всегда готового уступить старика была такая хрупкая незащищенность, что при взгляде на него у меня щемило сердце. Как нам с Кукушкиным ни было тесно, мы все-таки втиснули его посредине, а сами лежали теперь на боку. Из разговоров с Кормилицыным выяснилось, что дома у него осталась жена, лежачая больная, и глухонемой, нигде, как и мать, не работающий сын. Сам Лев Львович где-то служил и получал гроши. Оказалось, что мы с ним в дальнем-дальнем родстве.

В одну из ночей Лев Львович спал, лежа ко мне спиной, а от меня сон бежал. Я посмотрел на старчески седые и детски беспомощные завиточки на его шее, и при виде их по мне прошла волна невыразимой нежности к этому старому младенцу, мной овладело бессильное желание сделать для него хоть что-нибудь хорошее, уберечь его от невзгод. Я наклонился к нему и тихо-тихо, чтобы не разбудить, поцеловал его в голову.

А на следующий вечер его вызвали «с вещами», то есть не на допрос, а совсем из «собачника».

– Значит, на волю Лев Львович, – предположил я.

Я знал с его слов, что кто-то донес одну-единственную невиннейшую его фразу о том, что страну оголодили и что доколе же, мол, это может продолжаться, – в этом состояло все его «дело». Ну, а затем – «социальное происхождение» и служба в царской армии.

Старик с радостной растерянностью засуетился.

Но тут вдруг, недалеко от окна, запыхтел автомобиль.

– Нет, Николай Михайлович, – встревожился Кормилицын, – это – «черный ворон». Наверно – в Бутырки.

– Нет, Николай Михайлович, – встревожился Кормилицын, – это – «черный ворон». Наверно – в Бутырки.

Я взмахнул «белым покрывалом»:

– Да нет, это грузовик подвез продукты. Ну зачем вас в Бутырки? У вас и дела-то никакого нет, – тоном многоопытного знатока рассудил я.

Мы крепко расцеловались.

Позже я узнал, что Льва Львовича отвезли в Бутырки и что передачи носил ему глухонемой сын.

…На допрос меня водили еще раза три.

Исаев ни разу пальцем меня не тронул. Выразился нехорошим словом только однажды и тут же прибавил: «Извините за выражение». К его нехитрым в своем однообразии приемчикам я привык, и они перестали меня пугать. Он делал движение, будто достает из стола нечто такое, что должно привести меня в страх и трепет или же уличить в преступлении тягчайшем, но это оказывалось пачкой папирос или карандашом.

На предпоследнем допросе он объявил мне: нам-де известно, что я ездил предупреждать своего родного дядю; мало того, что я сам антисоветский элемент, да еще родственничков своих спешу предупредить, чтобы они успели уничтожить компрометирующие их материалы! Напрасно стараюсь – ничто им не поможет.

– А вам за одно это десяти лет Соловков мало! – крикнул он.

Я возразил, что ездил не предупреждать, ибо мой дядя ни до, ни после революции ничем себя не скомпрометировал, что к нему прекрасно относятся лица, занимающие в настоящее время высокие посты (я назвал одну фамилию), а только сообщить о несчастье, постигшем его двоюродную сестру, – так же, как счел бы своим долгом сообщить ему о ее тяжелой болезни. Если бы я действительно хотел предостеречь его, то поехал бы тотчас после того как узнал об аресте тетки, а я поехал спустя несколько дней.

Рассуждал я довольно бойко, а в голове между тем проносились мысли, от которых у меня стыли руки и ноги: «Кто мог сообщить в ОГПУ, что я ездил на Собачью площадку? Тетя Катя? Невероятно. Сам дядя Коля? Быть того не может. Это – кремень. Его жена, тетя Таня? Чепуха! Кто будет вызывать на допрос старую глушню? Их сын Миша? Этот сдержанный, замкнутый молодой человек, лишнего слова не проронящий? Нет, и это лишено вероятия. Ну так кто же?»

И вдруг Исаев медленно, растягивая удовольствие, заговорил:

– Вы были у своего дядюшки… – Тут он выдвинул ящик письменного стола и заглянул в записную книжку: – шестого числа, – прочитал он и взглянул на меня победоносно. – Вот видите: у стен каждого дома есть уши ОГПУ!

У меня мгновенно отлегло от сердца, и все стало ясно. Кто же еще мог сообщить ОГПУ эту ложную дату, как не Нина Явдох? И кто же засадил тетю Лилю с Володей, как не она?..

Тут уже торжествующей улыбкой улыбнулся я:

– Вы ошибаетесь. Шестого я был у своей тетки, Екатерины Александровны, оттуда поехал прямо домой. У дяди я был десятого. Можете проверить. Спросите любого члена его семьи. Кто-то дал вам неверные сведения.

– Вы утверждаете, что неверные? – слегка обескураженно, что-то соображая, переспросил Исаев.

– Да, неверные.

Больше к теме «предупреждения родственников» Исаев не возвращался.

24 октября Исаев еще раз вызвал меня и прочел так называемое «обоснование» моего ареста:

«Будучи антисоветским элементом, гражданин Любимов Николай Михайлович готовил вместе со своим троюродным братом Орловым Владимиром Александровичем тер. акт на товарища И. В. Сталина».

– Да ведь в протоколе ясно сказано, что я никогда никаких антисоветских выводов не делал! – возопил я. – И какой же я террорист? Хорош террорист, нечего сказать! Винтовку в руки взять не умею, из пугача никогда не стрелял. Я же вас просил произвести у меня обыск!.. Нет, этого я ни за что не подпишу!

Исаев досадливо отмахнулся.

– Это вы все потом будете опровергать на допросах, – сказал он. – У вас еще будет время. Эту бумагу мне нужно предъявить своему начальству, чтобы оно знало, что я не зря держу вас под арестом. Она нужна мне, понимаете? А вас она по сути вещей не касается. Вам нужно только подписать ее как доказательство того, что вам известно, за что вы сидите. Ясно?

Я расписался в том, что мне известно «обоснование» моего ареста…

В камеру я вернулся убитый. «Великий утешитель» Кукушкин, которому я рассказал, зачем меня вызывали, пренебрежительно махнул рукой.

– Э, брехня! Не бойтесь! Это же чистая проформа. Они вам еще сорок раз обвинение переменят и освободить могут. Больше припаять вам пока нечего, а отпустить неохота. Надеются: авось что-нибудь из вас выжмут. Каждый осужденный ставится им в плюс. А в самом этом обосновании ничего грозного нет, уж вы мне поверьте. Я еще в двадцать шестом году тут посидел, только совсем недолго. Тогда сидеть тут было одно удовольствие: народу – никого, хоть русскую пляши… Плюньте с высокого дерева, а потом ногой разотрите…

25-го вечером мне велели «собираться с вещами». После «обоснования ареста» я никаких иллюзий себе не строил. Перспектива мне была ясна: «черный ворон», Бутырки. Я простился с товарищами по «собачнику», где просидел 10 дней.

Последним простился со мной осетин.

– Ну, прощай, Льюбимов, – сказал он, – артельный ты парень!

И вот я в «черном вороне», на который, когда он проезжал мимо меня по улице, я смотрел с неизменным ужасом и с состраданием к тем неведомым мне людям, которых в нем везли. Настал и мой черед в нем прокатиться…

Среди моих «попутчиков» я не увидел ни одного знакомого лица. Всю дорогу мы ехали в хмуром молчании. Зарешеченная щель, заменявшая окошко, была до того узка, что в нее ничего нельзя было разглядеть. И только когда мы с Кузнецкого повернули на Петровку, передо мною мелькнула освещенная в упор уличным фонарем и заштрихованная решеткой полоска витрины углового двухэтажного магазина (тогда там помещался один из Торгсинов), до сих пор еще не снесенного. И вот тут мне стало так горько, что я почувствовал, как у меня задергались губы. Ведь я же еще несколько дней назад ходил мимо этого магазина, сейчас вдруг ставшего для меня несказанно дорогим» точно это был не магазин» а мой родной дом. Ходил такой счастливый и не подозревал» что я счастлив! Ни с чем не сравнимое счастье свободы мы начинаем ценить тогда же, когда и здоровье» – стоит нам потерять их. Будничное очарование внешнего мира бросается нам в глаза, когда мы вдруг увидим его частицу сквозь стремительно движущуюся щель «черного ворона». Вот так же больно и завидно было мне потом смотреть во время прогулок по тюремному двору на птиц, беспрепятственно перелетавших за пределы бутырского мира, – до того больно, что ближайшие мои друзья почти силком выволакивали меня из камеры подышать воздухом…

По приезде в Бутырки нас высадили из «черного ворона» в скупо освещенном дворе, выстроили попарно и куда-то повели. Конвоиры, шедшие впереди, то и дело кричали шедшим сзади: «Алё!» Мы поминутно останавливались, подолгу стояли, как на демонстрации. Потом нас ввели в огромное помещение с цементным разрисованным, точно в церкви, разноцветными квадратами и ромбами полом. Это был так называемый «вокзал». Сюда привозили «пассажиров» с Лубянки и отсюда увозили на этапные поезда. Нас заперли в одном из боковых тесных «залов ожидания». Стены этого «зала» были сплошь испещрены надписями: заключенные извещали о своей участи то с трагическим лаконизмом» то с похабно-горестной бесшабашностью: «Получила десять лет не за… Манька Волчок».

Дверь отворилась. Кто-то в шинели и в уже опостылевшей мне фураже с малиновым околышем, обежав взглядом собравшихся в камере, ткнул пальцем в меня и еще в двух парней:

– Ты, ты и вон ты! Выходите!

Мы вышли на «вокзал».

– А ну-ка, вымойте пол! Ведра и тряпки вон там.

Я сроду не мыл полов даже в комнатах родного дома. А тут вокзальной широты и длины помещение! За десять дней полуголодного существования я ослабел; не замедлили сказаться и моя неопытность, и моя природная неуклюжесть. Я весь выгваздался, забрызгался, выбился из сил. У меня закружилась голова, и я сел на пол. Надзиравший за нами подошел ко мне:

– Что? Уже скопытился? Эх ты, белоручка! Ну, иди обратно в камеру!

Мои будущие товарищи по несчастью впоследствии разъяснили мне, что мытье «вокзала» – это был чистейший произвол тюремных «нижних чинов», что подследственные – не осужденные, что их не разрешается использовать на физической работе и что я имел полное право отказаться от наведения чистоты и порядка на «вокзале».

Потом меня вызвали к какому-то тюремному бюрократу на предмет заполнения еще одной анкеты.

Просмотрев мою анкету» которую я заполнил сам, бюрократ смерил меня недоверчиво-насмешливым взглядом.

– Ты где ж это «письмоводителем» был?

– А вы читайте внимательней: я – не письмоводитель, я – писатель.

После этого он сразу перешел со мной на «вы». А затем меня с первой партией заключенных снова вывели во двор.

Подходим к одному из тюремных корпусов, И опять

Назад Дальше