Семь жизней (сборник) - Захар Прилепин 19 стр.


Ты можешь безболезненно вырвать его – у тебя вырастет новый, её ранка тоже зарубцуется, – до какой-то поры всё лечится, – а можешь нет, не извлекать.

Потому что эта искренность, это доверие, этот восторг: разве возможно предать, забыть – разве ты заслужил такую щедрость, чтоб не отблагодарить за неё? А чем ты можешь отблагодарить – наверное, снова воспользоваться этой щедростью?

Или новой, другой щедростью?

Ты заявился в этот ресторан с друзьями, под вечер, разгорячённый и весёлый настолько, что мог показаться бешеным: и она, уже другая она, но столь же невыносимая, несносная, неизвестная, сидела там – самое смешное, что её приятель тоже был с нею, но ты же не ослеп, ты же сразу заметил, что они сидят через стол, и он время от времени бросает на неё короткий взгляд, а во взгляде и обида, и надежда, и жалоба, и желание повелевать, – но он совсем малолетка, пальцы длинные, грудная клетка недоразвитая, челюсти слабые, подбородок подрагивает, шея держится на двух птичьих жилах и ломком позвоночнике, – ты сразу забираешь у этого стола всё: внимание, право на первое слово, право на второе слово, право на третье слово, право на тему, право на заказ всего того, что ты хочешь заказать, разлить, зажарить здесь же, на глазах у всех.

Ощущение собственной силы настолько переполняет тебя, что ты ничего уже не замечаешь вокруг, и официанты, едва ты взмахиваешь рукой, подходят только к тебе, а этот, на двух птичьих жилах, вскрикивает, вскрикивает, а к нему не идут вовсе, он машет рукой, как утопающий – а тебе даже не надо вставать ему на голову, чтоб он пошёл ко дну, ему осталось быть – минуту.

Ты – ни о чём таком даже и не думая, уже знаешь, что круговорот влечёт всё вокруг тебя, – даже этот, покрытый белый скатертью, стол с недопитым коньяком и железными блюдами, где отражаются дурацкие лица твоих знакомых и товарищей. Все предметы и персонажи идущего вечера уже попали в бурун, но только ты выхватишь то, что загадал, из пузырящейся воды.

Едва ли не насвистывая, идёшь в туалетную комнату, – поднимаешь там крышку, обрываешь салфетку, застёгиваешься, – самым смешным оказывается то, что в этом помпезном ресторане общая прихожая в туалетные комнаты – с огромным белым зеркалом, белыми раковинами, белыми кранами, – и оказывается, что она, с этой своей мальчишеской причёской, с этой своей совсем не мальчишеской, но тонкой и юной фигурой, – она встала и пошла за тобой, через минуту после того, как ты поднялся, и теперь, крепко опираясь руками о раковину, нагибает голову и пьёт из-под крана, – не очень многим женщинам в мире пошло бы это, но ей оказалось к лицу, к осанке, – когда ты подходишь, она, очень быстро, быстрее взмаха крыла маленькой и быстрой птицы, взглядывает на тебя в зеркало, всё понимает – даже быстрее, чем ты сам, – тут же складывает на краю раковины руку на руку, как ученица, – пальцы сырые, успеваешь заметить ты, ногти покрашены бесцветным лаком, успеваешь заметить ты, – а сверху на руки кладёт свою голову, упираясь в руки острым подростковым подбородком.

Лицо её бесстрастно. Словно она ничего такого не имела в виду. Просто минуту назад закрыла на мягкий замок белую дверь сюда.

Всё в моей жизни – не многое, а всё, – служит зримым и незримым поводом для того, чтоб это случилось, а потом – следствием того, что это произошло.

Просыпаясь каждое утро, если я просыпаюсь один, а я стараюсь просыпаться один, я делаю что-то со своей жизнью, с самим собою, со своей, например, работой, – но вместе с тем, никакой другой цели у меня нет, кроме одной.

Меняются времена года, но я их различаю не по осадкам или температуре, а по тому, сколько завязок, шнурков или молний я обнаружил на этот раз.

Кажется, уже ноябрь.

Я не веду счёт, я никому не обязан отчитываться: если я забываю имена – я их забываю, если я их помню – я их помню, впрочем, имён слишком мало, они скоро кончаются, а потом часто повторяются, и я вспоминаю только эти самые неприметные жесты – рука на руку, бесцветный лак на пальцах, или самые маленькие слова: например, «Вот».

Это как разноцветные камушки, привезённые из путешествия: ты держишь их и чуть ворошишь в ладони, и создаётся такой звук, словно одна птица тихо уговаривает другую птицу.

* * *

Не надо меня уговаривать.

Все решения приходят сами. Я не опережаю ситуацию – я иду за ситуацией, след в след. Никакой интуиции – просто идёшь за ситуацией и не думаешь ни о чём другом.

Просто идёшь. Никогда не спешишь.

Потом ты оказываешься внутри ситуации.

Потом ситуация идёт за тобой.

Однажды то, что называется бесстрастным словом «политика», заменило мне всё остальное.

Всё стало ничтожным и малым в сравнении с ней; потому, наверное, что во всём этом меня совсем нет: нет моих амбиций, есть только стремление и долг.

Я видел, как мне проигрывают те, кто думали, что занимаются со мной одним и тем же.

Они совершали несколько ошибок сразу.

Они думали, что играют и со мной тоже – а я не вёл с ними соревнований.

Они делали какие-то ставки – а мне было всё равно, я просто шёл за ситуацией.

В их работе присутствовали они сами, их страсти, их побуждения, их обиды, в общем, там было слишком много человеческого – я же отсутствовал, я отменил себя.

Человеческое всегда проиграет.

Я так думал. Но это вовсе не означает, что всё обстоит именно так.

Люди предполагают, что, когда ты выходишь на митинг, или на любую трибуну, зная, что находящиеся в зале, на площади, на стадионе ждут тебя, – наивные люди уверены, что ты испытываешь какое-то чувство к самому себе, что всё это сродни особенному удовольствию.

А я не чувствую вообще ничего, я просто иду и делаю.

Я не люблю власть и не люблю атрибуты власти.

Видя людей, облечённых великой властью, я не могу разглядеть ореола над ними, я точно знаю, что предо мной всего лишь человек.

Ещё знаю, что это большое несчастье – оказаться в его тонкой шкуре, на всех этих перекрёстных взглядах, выносить непрестанные перегрузки.

Он человек, я человек, все люди.

Но я шёл за ситуацией, я попал в неё, и повёл её за собою.

Так сложилось, и я ничего по этому поводу не испытываю.

Некоторые из наблюдавших меня внимательно, чаще всего женщины, подозревают во мне ранимость, ломкость, – и думают, что эта моя отстранённость, кажущаяся закрытость, эта моя аритмичная жестикуляция – свидетельство их правоты.

Женщины – особенно женщины, с которыми ты никогда не был и не будешь близок, – часто объясняют мужчину исходя из той позиции, которую они занимают по отношению к нему.

Они, к примеру, далеки, но хотели бы стать ближе.

В итоге они произносят какие то вещи, несколько расходящиеся с действительностью, – проще говоря, несут откровенную, неощипанную дичь.

Мужчина пожимает плечами: хорошо, пусть так, хотя это не совсем так.

Женщина довольно усмехается и говорит: ты всё скрываешь, на самом деле я попала в твоё самое потайное.

После этого она смотрит на тебя ещё ласковей, или ещё жалобней, или, несколько позже, ещё злее.

Надо сказать, что мужчины схожим образом объясняют мир – в зависимости от той позиции, что мир занял по отношению к ним.

Если мир не хочет близости с этим мужчиной, мужчина обвиняет мир в том, что он нелеп, глух, подл.

Мир пожимает плечами.

Мужчина говорит: на самом деле, я всё отлично вижу, нечего тут кривляться. Будь ты проклят, урод, – говорит мужчина миру.

Я не знаю, насколько я раним и что там с моей жестикуляцией – но я открыт куда больше, чем все известные мне здесь персонажи, и несколько раз уже переходил через те ситуации, которые раздавливали шедших до меня по тому же пути.

У меня не железные нервы, всякий мой поступок – это преодоление; просто я преодолеваю то, куда люди с железными нервами не ходят.

Политик – всегда человек, который в чём-то хотя бы раз виноват. Или не раз.

Однажды может появиться – но может и нет – человек, который не виноват ни в чём.

Сделать политическую карьеру в России просто – нужно иметь немного совести и приходить вовремя.

Я приехал к Деду – старейшему оппозиционеру, эксцентричному провидцу, – приехал с утра, на метро.

У подъезда, как обычно, стояли машины наблюдения.

Охрана Деда меня узнала, и я поднялся на шестой этаж.

Снизу уже передали в квартиру, что сейчас я буду звонить в дверь.

Меня впустили.

Дед был в пиджаке, в джинсах, в берцах на толстой подошве – седой, красивый человек с хриплым голосом. Если увидеть его мельком со спины, можно подумать, что перед тобой подросток. Потом он вдруг оглянется, и думаешь: о, я ошибся на сто лет как минимум. Вполне возможно, что на триста.

Он быстро и несколько удивлённо посмотрел на меня, словно выбирая, как отреагировать.

Он быстро и несколько удивлённо посмотрел на меня, словно выбирая, как отреагировать.

– О, – сказал строго, но довольно. – Кто приехал. Привет!

Мы поздоровались – он подал свою тонкую сухую руку, будто бы не очень свободную в движении, слишком прямую.

Вообще говоря, всю жизнь общающийся с людьми – подчиняющий себе людей и управляющий ими, – Дед ни с кем особенно не может, или не пытается сблизиться, по сути своей он, скорее всего, социопат.

В этом есть юмор, это меня смешит: мало кого я так любил на свете, как этого джентльмена, словно приехавшего в Россию на карете, – но не из прошлого или позапрошлого, и даже не из будущего, а откуда-то из перпендикулярной реальности.

Карета, естественно, чужая, на козлах сидят двое таких – не то матросов, не то бомбистов, – сущие черти.

Те, кто собрались в квартире Деда – я знал их всех по именам, каждый из них сидел в тюрьме, все вместе они просидели как минимум лет семьдесят, почти все они воевали, все вместе они навоевали ещё лет тридцать, – больше такой компании на всю Россию не было ни у кого.

«Кто это с вами?» – «Это мои ребята, сто лет стажа в аду».

В своей манере Дед потирал ладони и посмеивался, быстро переводя взгляд с одного своего бойца на другого.

Они очень подробно обсуждали, чем отличаются дальняки в самых главных русских тюрьмах. О чём ещё могли они говорить, раз собрались столь обнадёживающим утром вместе.

Посредине столицы, как сообщила радиостанция на кухне, – ведущие вели себя так, словно у них в студии был ужасный бардак, и всюду валялись бумаги, – собрались полмиллиона человек.

– Ну что? – хрипло сказал Дед, таким голосом, словно собирался выпить в отличной компании, а потом сразу прыгнуть с обрыва в реку. – Пора ехать!

Мы спустились пешком – впереди охрана, сзади охрана, я шёл сразу за Дедом, разглядывая его рабочую кепку, его хорошо выбритый, серебрящийся сединой затылок.

На улице я поднял воротник: ветер показался мне слишком холодным.

Мы забрались в чёрную, пожившую, пахучую «Волгу».

Путь тут же заблокировал вылетевший на бешеных парах джип.

Сзади, чуть медленнее, почти вразвалочку, подкатил другой.

– Что за бляди, – сказал Дед.

Из второго джипа вышел оперативник – туго сшитое лицо особого типа, – и пошёл к нашей машине.

– Открой окошко, может, он мелочи хочет попросить, – сказал я водителю «Волги».

Наверное, всё началось в тот день. Или днём позже.

Теперь будет много версий.

* * *

Правда всё равно одна, но это не помеха, чтобы думать о ней, то подходя насколько возможно близко, то отступая на шаг или на два.

Правда учёная, правда природная, правда государева, правда войсковая, правда любовная – всякая есть, и вливается в общую правду, и ни одну из них отрицать не стоит, отметая, как помелом, единой духовной правдой.

Всякой иной гордыни тяжелей – гордыня веры.

У многих людей всё это складывается так, как, помните, в детстве иной раз кричали – кто на меня, когда я с первым в классе хулиганом и борцом заедино? – так и некоторые верующие свысока глядят: кто на меня с Иисусом Христом? Я, мол, душу спасаю – а вы что?

Да всякий спасает, кто не губит.

Я даже могу молиться в то время, когда думаю: молитвы не мешают мне думать – иной раз раздумаюсь так, что голова под скуфьей мёрзнет.

Облетел я ещё в юности, и таким образом вернулся к изначальному, ещё византийскому, виду священника – на маковке у меня гумёнцо, или, как иначе говорят, попова плешь, только она сама по себе проявилась, выстригать не пришлось.

Гумёнцо стынет – я думаю и думаю: вот-вот и настигну самое главное своё открытие, найду слово – и в Царствие Божие загляну одним глазком.

Но тут ненаглядная моя матушка, замасленные руки лампадной тряпочкой вытирая, отвлекла меня: пришёл, говорит, Володечка.

Опять, наверное, пьяный – и как всегда, в пьяном виде весёлый, отзывчивый – а ведь зашивался.

В деревне остался едва ли не единственный толковый мужик, его как в детстве начали звать Володечкой, так с тех пор и не перестали.

Я моложе Володечки – но отчего-то мне кажется, что и я помню его ребёнком: ласковым, голопузым, безгрешным.

Всех, кто живёт здесь, – помню детьми, каждую старушку, каждого старичка.

Иногда они путаются с теми детьми, что ещё не постарели, а только растут, и приходят в храм, иногда целым классом, с бантами – с нашей деревни и с трёх соседских – потому что школа тут одна на всех.

– Здравствуйте, милые, я очень рад вас видеть, – говорю я детям, выходя на паперть.

– И мы рады, – искренне отвечают они хором: голоса, как у ягняток.

Говорю с детьми, а вижу и слышу Володечку, старуху Зинаиду, бабушку Валентину, соседку Лидию, и деда Тимофея, и старика Емельяна, и беспутного Сёмку, и, запамятовал, ту, что всегда стоит впереди, у клироса… – да всех, всех.

Володечка между тем топтался во дворе, в грязных сапогах, в расстёгнутой куртке – на лице улыбка, которая всё время будто сползает, но при виде меня Володечка подтягивает её, как штаны. У него давно нет нескольких передних зубов, но ему даже идёт.

Я поторопился и едва в тапках ему навстречу не выкатился; матушка смеётся: обуйся хоть, говорит, там грязи по пояс.

– Батюшка, я камушков уложил на дороге, – сразу начал Володечка отчёт, чтоб не кланяться, – уложи-ил, да, а то расползалась совсем. Мосток-то через речку на той неделе буду крепить, мосток ну-ужен, – говорил он мне, вытягивая слова, словно убеждая, как нужен мосток.

Как будто это не я ему твержу с самой весны: почини мосток, почини мосток, люди идут ко храму, и приходится давать круг по лесу – а всем ли по силам такие круги. Иной бабушке осталось ещё три круга до самыя смерти, ей уже экономия нужна, впору шагомер подвесить.

Я здесь и за священника, и за председателя сельсовета, и за лечащего врача, и за социальную службу, и за почтовую иногда, и ремесленную мастерскую открываю, и за няньку сойду при случае.

А ведь когда начинал служить – даже колокола не было у нас.

Помню, крестный ход на Пасху веду, и колокольный, красный, пасхальный звон в своём мобильном включал, держа над головою: динь-дон-динь-дон.

Храм стоял ледяной, пола не было. На крыше дерево выросло – берёза.

К службе приходило то пять прихожан, то двое, то одна моя матушка.

На исповедь не шли – боялись.

Хорошо хоть, на меня смотрели с тёплой стыдливой тоской – в той тоске была надежда, что придут в храм однажды.

Мы с матушкой тогда снимали комнату в котельной – своего дома не было. Приехали – она с чемоданом на колёсиках, я с рюкзаком. Зарплаты сельскому священнику не пологается. Как выжили – и не помню теперь.

Колодец освятил селянам – рады. Родник, просят, освяти. И родник освятил.

Дитя покрестил, молодых обвенчал.

Велосипед себе купил старенький.

И как я на велосипеде по деревне прокатился – борода в одну сторону, ряса в другую – так и пошли ко мне понемногу.

– Хорошо, – говорю Володечке. – Сделай всё. Силы слабые наши, а любви Господа соответствовать надо.

– Силы сла-абые, – соглашается Володечка и улыбается во весь весёлый беззубый рот.

Он одного ребёнка от третьей жены сдал в детский дом, второй, от первой жены, спился и в четырнадцать лет умер, третий, от первой жены, удавился прошлым летом, осталось ещё двое, от других жён.

А кроме Володечки в моей деревне никто больше рожать не хочет.

Одного едва вынянчат, и всё – устали, хоть одеялком прикрой и спать положи до пенсии.

Жаловалась одна: «Глядя на Володечкино потомство – можно напугаться и за своё, нерождённое».

Успокаивал как мог – вроде поверила, теперь всякий раз на живот её смотрю, как встречу. Не растёт пока живот – веры не хватает, чтобы прижилось там семечко.

– Матушка, – говорю своей, домой заходя, – а дайка Володечке на мосток. Дай, дай, не перечь.

Земная жизнь ничтожна, все блага её отнимаются смертью.

Покайтеся и веруйте во Евангелие, прошу селян, покайтеся, приближися бо Царствие Небесное.

А они всё смеются, дети малые, всё ходят кругами, а круг всё меньше – шёл, шёл и в циркуле карандашик – цок! – и надломился, и пошла линия вкривь, вдруг истончилась до волоса, и здесь же прекратилась.

Объясняю: неисповеданные грехи – они легко повторяются: ты на них свет не пролил, а раз тебя никто не видел, то ты и сам на себя вроде бы и не смотрел.

А то и пугаю.

Сколько, говорю, легло в землю без причастия: земля отравлена, скоро пойдёт волдырями, рвами, траншеями.

Ничего не боятся.

Нет, иной раз придут в храм – сделают напуганное лицо, – а выйдут: и сразу хвост задерут, и побежали. К вечеру – язык на плечо, жаром дымится.

Язычники, одно слово.

– Живые, – корю их, – не пойдёте ко мне, так мёртвые придёте уже на второй день: попросите, чтоб помолился – никому не нужны окажетесь. Мука вам будет неземная, несравненно хуже всякой земной.

Назад Дальше