Лесная находится на самой окраине, сразу за крайним домом улицы – посадка, а за посадкой – река.
В нашем районе по крышам высоток или на последних этажах, в квартирах, сидят мои бойцы, смотрят во все стороны.
Один пост у нас накрыли: мы потеряли двух парней – Метро и Чевару.
Пришла диверсионная группа и убила их. Метро зарезали, когда он открыл дверь, а Чевару застрелили. Потом бросили вниз, обоих, с девятого этажа.
Кто-то из них, рассказали нам, закричал, когда падал, значит – был ещё жив.
В каждом доме здесь остаются несколько местных: чаще всего пожилые люди, ехать им некуда.
На третий день пришёл старик из дома, где погибли бойцы, и сказал, что знает, кто навёл диверсионную группу.
Через полчаса мы взяли наводчика.
Постучались – сам открыл. Стукнули головой о стену, обыскали, сказали, что пойдёт с нами. Он очень аккуратно зашнуровал ботинки, а когда выходил, поцеловал портрет ребёнка на стене.
На допросе я рассмотрел его: невысокий, спокойный, руки сухие, ногти остриженные, с утра побритый. Только всё время как бы пожёвывал, это раздражало.
Очень скоро, почти сразу, он во всём признался – но без испуга, а тоже как-то равнодушно.
Он жил этажом ниже, чем наш пост, и в окно отследил, что в дом третий раз подряд наведываются одни и те же характерные ребята. Сумел подслушать условный стук, на который открывалась дверь предыдущей сменой. Собственно, всё.
Дал телефон, на который звонил.
Мы придумали вместе с ним текст, который он должен произнести, чтоб вызвать новую диверсионную группу.
Произносил всё при мне, совершенно невозмутимо. Я бы на его месте больше боялся.
Всё это время я был куда больше возбуждён, чем он.
Не было в нём ни подлости, ни суеты: отрешённый человек – смотрит, отвечает, пожёвывает.
Я ничего в нём не понял. Даже не пытался.
Диверсионная группа явилась, как заказывали, – и мы её прибрали.
Их было трое. Едва они вошли в подъезд, сверху, с пролёта второго этажа, им бросили под ноги гранату. Первый погиб сразу же, двое других выскочили на улицу, их застрелили.
Этот, из-за которого погибли Метро и Чевара, был нам больше не нужен. Я отвез его в комендатуру, хотя бойцы были против.
Трупы убитых я отвёз туда же – чужих мёртвых мы обменивали на своих мёртвых.
– Люди в форме проникли в детский сад на Лесной, – сообщили мне по рации. – Шесть человек. При себе имеют несколько РПГ. И ещё, кажется, «Василёк».
Это такой миномёт.
– Поехали, Василёк, с тёзкой знакомиться, – сказал я.
Наша «Волга» была белого цвета.
Мы сели в белую «Волгу».
В салоне было холодно, до зимы оставался месяц, но мы пока не мёрзли.
* * *Что ж, алкоголик – не самый худший выбор.
У меня была «Волга» – я её продал, это последнее, что я продал, до неё ту же участь поимели все мои близкие, поголовно – я их сдал, как стеклопосуду.
Саму свою предыдущую судьбу я отдал за так, желая остаться вовсе без судьбы – но не получилось, тут же прицепилась ко мне новая – треморная, подслеповатая, беспомощная; но странным образом оказалась мне по размеру, подошла, я с ней скоро свыкся, даже полюбил.
В моём доме давно никого не было, и не будет уже, думаю.
Всякий интерес к женщинам я потерял, зато прибираться с похмелья – в этом есть своя поэзия, ты ходишь туда, потом ходишь сюда, потом ходишь туда, потом ходишь сюда, носишь какую-то одну вещь с места на место, допустим, чашку, попутно пихаешь тапок куда-нибудь к выходу, там должна быть его драная пара. Ты ничего не выбрасываешь, тебе дорого всё – а вернее, всё стало настолько малым, малоосмысленным, далёким, что выбросить хоть что-то становится целым делом.
Ты чувствуешь свою печень, тяжёлую, отравленную, бесконечно терпеливую, безответную, добрую – почти как мать.
Ещё ты чувствуешь свой мозг – прожжённый, выгоревший больше чем наполовину, уже ничего не способный запомнить, зато с такой замечательной лёгкостью всё забывающий: там остались последние картинки из детства, несколько важных слов, ну и книжки – которые я успел выучить, прежде чем всё это началось.
Некоторое время назад я ещё преподавал литературу, читал то в одном институте, то в другом, хотя уже был смешон многим, почти всем, но делал вид, что ничего этого не вижу, не слышу.
Всё было бы ничего, я почти был уверен, что всё ничего – но тот кислый запах, который ты приобретаешь, который сначала появляется на языке с похмелья, а потом пропитывает всего тебя, всю твою одежду, всю твою комнату, – этот запах не выведешь, его все чувствуют.
Я всегда приходил и уходил своими ногами, хотя делал это медленнее, всё медленнее, в самый последний раз я слишком долго открывал аудиторию, минуту, три, десять, падал ключ, я долго его поднимал, снова открывал, кто-то пришёл из деканата, забрал ключ, открыли, я поблагодарил, но меня всё равно уволили.
Человеку, чтоб потерять облик, вовсе не нужны годы печали и муки, он может успеть за неделю.
Такое лицо, впрочем, можно восстановить, а вот если стараться год, то есть, напротив, не стараться, а просто довериться своему новому призванию: стать ничем, – тогда результат уже не оспоришь, ты сам становишься этим результатом, становишься причиной и следствием, доказательством, моралите, эпилогом, эпитафией.
По сюжету где-то посредине должна появиться та, которая в тебя поверит, студентка, или тоже преподаватель, – которая вдруг спросит: «Это ведь вы? Тот самый?»
Но спасают живых, несчастных. Зачем спасать счастливых и мёртвых.
Я вёл уроки в самой отсталой школе города, на моих занятиях в конце концов стало так шумно, что в соседних классах учителя не слышали сами себя.
Я вёл поэтический кружок, пока однажды меня не разбудили пришедшие директор школы и вахтёр.
Теперь я прибираю квартиру, на подоконник прилетели голуби и топчутся там, я толкаю тапок и уже знаю своё счастье: у меня есть моя маленькая, беленькая, приговорённая печень ждёт – вы же любите руины, отчего вы находите, что разрушение – зло? Разрушение – работа, не хуже любой другой, она требует крепости духа и последовательности, не всякий справится с этим – может оступиться, пожалеть себя, ухватиться за край, выползти, скрежеща когтями, упираясь подбородком, зная, что если не сейчас – то никогда.
А я – я давно пускаю пузыри, смотрю на мир из-под воды, вы там ходите наверху, звуки едва доносятся, – здесь же ил, и водоросли не растут, только тапка, тапка ищет пару.
Нахождение этих тапок здесь необъяснимо – я их не ношу.
Я не принимаю ванну, не чищу зубы, я зарастаю самим собою, обрастаю расползающейся изнутри плесенью.
Когда-то я прочитал, что плесень способна пожрать сама себя: я пробовал на посуде, не очень получилось, наверное, надо было ещё подождать, однако в случае с самим собою торопиться некуда: сначала плесень меня съест, потом плесень съест сама себя, и не останется ничего.
Может быть, уже к этой зиме.
* * *От меня не останется здесь ничего.
К сорока годам я заработал столько, что мог ещё десять лет только тратить – понемногу, естественно, но когда мне было нужно многое.
Всё время чего-то пугаешься, когда собираешься выпасть из географии головой вниз, а выясняется, что нет ничего страшного, для белого человека всё очень просто. Белый человек изначально поставлен в другие условия, чем люди других оттенков.
Люди других цветов всюду едут как гости, а ты можешь в любую сторону поехать как к себе, даже если ни один представитель твоего племени не оставлял тут следа.
Ты покупаешь билет – всего лишь билет, куцый листок бумаги – и вот у тебя пропуск за все пределы: тысячу лет жившие в твоей земле смотрели только на это небо, и о другом не догадывались, а ты имеешь забавный шанс сменить почву, воздух, ветер и воду, листву, насекомых, голоса окружающих; причём у тебя есть и обратный билет тоже – а значит, всегда имеется возможность вернуться: но выясняется, что незачем, всё наладилось, едва ты прибыл.
Снимаешь себе домик: аренда на месяц обойдётся немногим дороже чашки кофе, которую ты выпил, пересаживаясь с рейса на рейс в европейском городе, аренда на год стоит как твой последний велосипед; делаешь нехитрый подсчёт и хохочешь вслух – при таких раскладах ты можешь жить здесь, на берегу, как минимум сто лет, если только тебя не унесёт волной: ведь ты у океана.
Океан вздыхает и выдыхает, это никогда не сможет надоесть. Это как твоё собственное дыхание – разве от него можно устать?
Если проткнуть землю насквозь – сдвинешь люк на тротуаре и вылезешь посреди города, где родился твой отец, но пуповина не тянет тебя назад.
Наверное, пока ты тянул её через океан, она стала тоньше самой тонкой нити.
Здесь нет никого, кто тебя знает: невозможно, но факт.
Здесь нет никого, кто тебя знает: невозможно, но факт.
А там, с той стороны океана, нет никого, кто пожалеет о твоём исчезновении; хотя мама, да. Но маме всегда можно отправить открытку, что-то наврать, мамы созданы для лжи, в каком-то возрасте они способны, как идеальные приёмники, настроиться на одну твою лживую волну – и слушать её бесконечно.
Ты идёшь себе по берегу. Мёртвые крабы в песке, нашествие медуз у океанского берега, шлюпки, рыбаки с выгоревшими лицами, глаза у них такие – словно они ни о чём не думают, хочется сказать, что они всё знают заранее – но нет, и не знают, и знать им незачем, ты можешь прожить тут годы и годы, и никто из них не заинтересуется, откуда ты сюда упал…
По утрам у меня много дел, я хожу навестить скелет кита.
Дальше располагается кафе на сваях, и когда туда поднимаешься и садишься за грязный столик, виден остров в океане. Я могу туда съездить, но торопиться незачем, чуть позже: через месяц, или через год, следующей осенью.
В кафе я провожу час, или больше, не знаю.
Рано или поздно, сразу после своего свежевыжатого апельсинового, я, не прощаясь, доеду в аэропорт, и так же легко переберусь на другой континент, получив ещё один листок бумаги с набором случайных цифр, но решение будет принято походя, спонтанно, просто потому что, к примеру, в соломинку попадёт косточка. Мало ли когда это случится.
После полудня на берегу появляются местные – как правило, юноши.
Они не купаются, большинство из них вроде бы не умеют плавать, и они никогда не загорают – просто идут вдоль берега в своих незаправленных рубахах, кудрявые ребята, и держатся за руки.
Никто из них не смотрит на меня.
Женщины здесь не очень красивы – по крайней мере те, что обитают в посёлке, где я поселился, – и это хорошо, женщины сокращают время, сбивают дыхание.
Поначалу все здесь кажутся детьми, равными перед любыми богами, но однажды я видел, как одна местная показала в кафе другому местному странный жест: провела указательным и средним пальцем правой руки по запястью левой.
Жест показался мне агрессивным – при всей внешней безобидности.
Увидев в другой раз тот же самый жест через неделю, а в третий раз через три недели, я наконец догадался, в чём дело. Так они говорят друг другу: «Видишь цвет моей кожи, видишь, насколько я белее тебя? Я почти белая – а ты совсем чёрный. Не ищи со мной удачи».
По сравнению со мной они все тёмные – сливовых, или древесных, или угольных оттенков, или, скажем, цвета какао – в общем, я самый белый на этом побережье. На пятьдесят километров в обе стороны, а может быть, и на сто. Я ещё не знаю, я не ходил по берегу так далеко.
Когда погода особенно ясная, видны скалы – где-то у самого горизонта, наискосок от моего дома. Скалы посетим потом, сначала остров.
В моём домике нет телевизора, и я не знаю ни одной новости.
Какой в них смысл, если через неделю они уже устареют?
Иногда я нахожу на берегу газеты и безо всякого интереса разглядываю их. Там совсем нет знакомых лиц.
Наверное, зимой я куплю себе велосипед.
На велосипеде можно съездить в большой город, это вроде бы часа четыре неспешной езды.
Можно на такси, но лучше ни от кого не зависеть.
А на юбилей я приобрету машину: здесь есть машины моего детства, и есть машины, на которых передвигались мои любимые исполнители блюза или фанка: я видел это на обложках их виниловых пластинок. А есть машины, ловко составленные из машин моего детства и машин королей, чего там, регги.
Наверное, я хочу такую машину, чтоб она была с открытым верхом. Я буду возить на ней свой велосипед, когда он сломается.
Потом сломается машина, и я буду чинить её сам, я уже знаю, где находится авторынок.
На авторынке сидят люди с ничего не выражающими лицами, выгоревшими глазами, они совсем не торгуются.
Если эти люди приснятся во сне – то утром ты подумаешь, что тебе приснились птицы.
Птицы торгуют автозапчастями.
Я хочу научиться всем вещам лично, сам.
Недавно я понял, что, когда кричат птицы – не те, что с авторынка, а обычные, морские, – когда они кричат, это означает, что косяк рыбы идёт вдоль берега. Думаю, это известно здесь всякому ребёнку.
И что с того: зато это моё личное открытие, уже второе после жеста с указательным и средним пальцем, а я здесь всего… сколько?
Пойду посмотрю на себя в зеркало, попробую понять.
Здравствуй, ты кто?
* * *Какая ты? – вопрос, который иногда теряет свою силу, но совсем ненадолго, а через час, или два, или на другой день он становится уверенным, становится навязчивым, становится невыносимым: напротив, всё остальное теряет смысл, только это остаётся важным: из чего ты, что у тебя, как ты всё это делаешь.
Всякий раз ожидаемое кажется невозможным, словно тебя отпускают в иное пространство. Странно, что никто не задумывается об этом: ты попадаешь в другого человека, ты ещё не становишься им, но ты стремишься туда, как потерянный, как осиротевший, как ребёнок на непогоде, и тебя пускают: иди. Иди сюда.
Чего ты хотел? Отогреть руки? Чего-то горячего? Только воды, и всё?
Может, ты выберешь себе то, чем хочешь поиграть?
Я хочу вот с этим поиграть.
Конечно. Бери.
Прерывается сиротство, дождь остаётся где-то там, холод где-то там.
Так много искренности возникает ниоткуда и сразу, так много честности и доверия. В обычной жизни разве получишь всё названное так скоро, так сразу – как будто тебе выдавали по ложечке, по три капли в день, и ты всё никак не мог разобрать вкуса, только цеплял зубами за олово, ощущения скудные и болезненные, хотелось хотя бы полный глоток сделать, а потом вдруг – хлынуло, и не знаешь, смеяться от радости или пить, пить.
И этот момент – угадывания: ты ведь до последнего момента всё равно не знаешь, да или нет, даже если уже сказали «да» – всё равно думаешь: а вдруг передумает, вдруг что-то не сойдётся, разладится, пойдёт не так, и она скажет, что это шутка, розыгрыш, «неужели ты не понял?»
Вы ведь знаете этот независимый, невозмутимый вид трезвой молодой женщины, когда она ничего такого не имеет в виду, – но просто зашла тебя проводить в номер отеля, оттого, что сегодня приставлена проследить, как пройдёт твой день.
С утра она встретила тебя на вокзале, у тебя дела в их нанизанном на транссибирскую магистраль городе.
Пальто, перчатки, одна была снята, чтобы поздороваться, холодные тонкие пальцы, затем холодная ароматная щека – европейцы целуются при встрече, мы же почти европейцы, только в Европе сразу целуются три раза, а у нас достаточно одного – одного касания щеки о щёку.
«Ты голоден?» – спросила она; сразу на «ты», хотя мы только переписывались.
Круглое, очень красивое лицо, с ещё юным, девичьим, доверчивым выражением глаз, заплетённая, почти до пояса, чёрная коса – так редко сегодня увидишь такое. Лёгкий, словно восточный акцент, пухлые губы: если в таких губах увидеть мягкую ягоду, то может закружиться, поплыть голова.
Днём случилось несколько встреч, какие-то люди, улыбки, новые рукопожатия – но что способно отменить память об этих утренних холодных пальцах, этой щеке.
Днём вы обедаете вместе, хотя она сразу предлагает: я подожду, у меня есть несколько звонков, – нет-нет, отвечаешь ты, потом звонки, просто посиди со мной, – вот, другое дело, – она наконец снимает пальто, ей помогает официант, платье на ней сидит отлично, вас провожают в совершенно пустой зал, вы садитесь у окна, – вина? – говоришь ты, – съешь что-нибудь, – предлагаешь ты, – морские гребешки, ты пробовала? – она пробует то, что ты ей предлагаешь.
Вы говорите о несущественном, о таком малом, но где-то прошла трещина посреди материка, или ледника, и откололась живая почва, и поплыла куда-то сама по себе, и где-то над землёй, в тревожном небе, сгущается влага, сгущается электричество.
К вечеру, уставшие, вы едете в такси рядом, плечом к плечу, и после какого-то твоего замечания она смеётся так, как, наверное, смеяться не принято: потому что – этот рот, эти белые зубы, этот язык – это всё вдруг становится видно, откровенно, бысстыдно.
На выходе из машины она вдруг становится чуть печальной; ну что, пришло время расставаться, она идёт проводить тебя в номер, хотя у тебя нет сумок, едва ли ты можешь потеряться, ты умеешь различать цифры, ты смог бы сверить число на своей электронной карточке и на двери номера, – «Вот…» – говорит она, заходя, как будто кто-то сомневался, что в номере есть всё, чему положено быть: кровать, лампа, зеркало, дверь.
Ты закрываешь дверь: щёлк.
Теперь та часть её и твоей жизни определённо будет – прошлой, будто бы отрезанной большими ножницами.
Любая эта встреча имеет все шансы, или очень многие шансы, или некоторые шансы приживиться, прикипеть, – потому что всё раскалено, всё течёт, всё расплавлено, – и к утру, или даже через час, в застывающем металле остаётся твой коготок.