Любая осмысленная речь в тот час прекратилась – мы только вскрикивали и смеялись – до такой, признаюсь, степени, что вокруг нас образовался полукруг метров в пятьдесят: никто из отдыхавших на пляже не желал такого соседства.
Когда наша лодка показалась на горизонте, оживление веснушчатых Иванов приобрело вид гомерический: тут же выяснилось, что как минимум один из них может ходить на руках, хоть и недолго, а другой нырять дельфином и пускать струю из-под воды.
Сколько там, в лодке, оказалось девок, я не вспомню. Девичьи лица я бы не угадал, даже если б мне их предъявили всего через час.
Я ещё выпил, не помню на сколько градусов, но на куда большее количество, чем требовалось, и, закурив, осознал, что в такой компании не имею права праздновать прилёт космонавта на поводке – чересчур.
«Это чересчур, это чересчур», – крутилась в моей голове фраза, отчего-то казавшаяся круглой.
Пацан заслужил нормального отца.
Пацан теперь имеет на меня право.
– А ты, тварь, не имеешь, – сказал я вслух и кого-то ссадил с коленей.
…томительно долго искал мочалку и зонтик. Лодка оказалась словно трёхпалубной, убегая от одного Ивана со стаканом, я тут же попадал на другого со стаканом, а затем на третьего, и девки при них, на них и под ними были одинаковые: губы, губы, губы, иногда серьга, иногда бюстгальтер, который один из Иванов, проходя туда и обратно за снедью или за водкой, походя, ловким и вовсе не пьяным движеньем, развязывал или расстёгивал.
Иные девчонки принимались бюстгальтеры завязывать, ловко закидывая руки назад, а одна, самая богатая на размер, так и осталась стоять, будто не заметив.
Не всё Иванам гордиться броневиком, есть и другие достоинства на земле, – в тяжёлом томлении подумал я тогда.
Вечерело, и эта белая грудь расцвела в полутьме: хоть гляди на неё с другого берега и вой.
Я тряхнул головой и пошёл прочь, не оглядываясь, мочалка была при мне, зонт здесь же, сигареты… да, и сигареты тут. Чего ж надо ещё, да ничего не надо уже.
Мне кричали с лодки, чей-то мужской голос, я отмахнулся: идите нахер, веснушчатые мои, нахер идите.
Если б я долго и уверенно двигался в нужную сторону по берегу – то добрался бы до моста и перешёл по нему назад в город. Но я так устал, что спустя минуту, или час, или два, прилёг где-то в кустах.
Меж гибких ветвей показалась первая звёздочка.
Я затянулся и выдохнул в её сторону длинный дымок: лови.
* * *Кажется, на меня смотрела та же самая звёздочка.
Она была первой вчера, и она оказалось последней сегодня, самой любопытствующей ко мне.
Было очень холодно.
Некоторое время я смотрел на звёздочку сквозь утреннюю дымку.
Осознание того, что всё ужасно и непоправимо, уже зародилось во мне и жило отдельной, мстительной жизнью, как болезнь.
Я не хотел верить ни во что, кроме блёклой звёздочки на небе.
Но тело невозможно было обмануть, тело подтверждало все мои чудовищные предчувствия.
Я был совершенно гол, да.
Меня раздели во сне.
Я никогда не допивался до такой степени.
Подобное случилось впервые.
Я сел и огляделся.
Ни мочалки, ни зонтика. Ни погремушки.
А то я бы погремел в кустах – запоздалой звёздочке вослед.
Они сняли с меня штиблеты.
Они сняли с меня костюм, бабочку, рубашку.
Трусов на мне и так не было.
Я зарычал: не от злобы, а от неприязни к себе. От невозможного, самого большого в жизни стыда, раздиравшего меня.
Лучше бы тогда, – когда я опился лимонада в седьмом классе на переменке, а упрямый учитель по географии всё не разрешал мне выйти с урока, и, вопреки его отказу, я едва успел выбежать из кабинета, – лучше бы тогда я надул на бегу перед всем классом в штаны, чтоб отличница с первого ряда, в которую я был влюблён, увидела это.
Подумаешь!
Лучше б судья не смилостивился надо мной, а влепил мне «трёшку» – и вместо того, чтоб сидеть сейчас на берегу нагим и безобразным, я сидел бы на шконке, честный и порядочный заключённый.
Делов-то!
Лучше б в тот вечер, когда меня пытались избить в подъезде четыре накуренных малолетки, я не разбил их в прах и пух, так как за моим плечом, а если точнее – за дверью нашей квартирки, стояла напуганная беременная жена, – но, напротив, они бы меня разбили на кривые мелкие куски и отлили бы на меня поочерёдно в знак победного восторга: я бы вытерпел, пережил, а жена пожалела бы, отмыла бы.
Любая беда, приключившаяся со мной в прошлом, казалась мне теперь стократно лучше и добрее этого невозможного позора.
«Рыбак!» – вдруг осенило меня.
Это слово возникло как радуга.
Ведь кто-то должен по утрам на прекрасной русской реке ловить рыбу.
Хотя бы один рыбак!
Вчера ж я весь день говорил, шутил и ликовал по поводу пескарей и космонавтов: на космонавта надеяться не стоило, но рыбак вполне мог оказаться реальным.
Я вскочил, что-то коснулось моей груди – словно крупное насекомое летело и вдруг ударилось о телесную преграду.
В испуге хлопнул себя где-то под шеей, чтоб сразу убить гадкое ядовитое существо, но вместо этого обнаружил единственное из оставшегося на мне: соску.
Вчера мне подарили соску.
Первым желанием было сорвать и выбросить её, и я даже попытался сделать это, но верёвочка оказалась крепкой, только шею ободрал.
Я побежал себе вдоль берега с этой соской на груди.
…доброе утро, отец. Куда ты так спешишь?..
Увы, рыбаков не было видно, но потерянную надежду тут же сменила новая: а может быть, кто-то оставил на пляже штаны?
И все проблемы тогда сразу разрешатся! Я просто пойду домой, и всё!
Хотя нет, штаны – это слишком щедро. Хотя бы женское бельё. Мне вовсе не показалось бы зазорным нарядиться в женское бельё: мало ли откуда я иду и кто мои друзья.
Но не голым же, не голым идти!
Или, или, лама савафхани.
Меня бил озноб.
Сегодня было прохладнее, чем вчера.
Здесь нельзя остаться и жить, понимал я.
Я не могу дожидаться в кустах первых отдыхающих.
А если случится дождь, и никто не придёт? Целый день проведу здесь? Два? Три?
Пока сюда не приедут люди с огромной сеткой, чтобы поймать меня и отвезти в лечебницу.
Кустарник, в котором я спал, не годился для того, чтоб связать из него хоть какое-то подобие одежды, а деревьев на пляже не росло.
Наконец, совершая знобкую прогулку, я нашёл литровую банку.
Даже поднял её: хоть что-то, вдруг пригодится.
В банку возможно было поместить только малую – а на утреннем ветру особенно малую – часть себя, – но что дальше?
Так и двигаться по городу – с банкой, которую держу двумя руками, словно поймал золотую рыбку и не хочу, чтоб она задохнулась?
«Что это у тебя, парень?» – спросит встретившийся на пути участковый.
«Баночка».
«А на груди?»
«На груди? А, да. Сосочка».
«Баночка и сосочка? Отличный набор. Ты хорошо подготовился в дальний путь, парень. Подвезти?»
«Спасибо, майор. Я сам».
«Ну, давай, сынок. Береги рыбку».
Я бросил банку куда-то в кусты и почувствовал, что плачу.
Но, обежав, путаясь в ногах и рыча от бешенства, песчаную косу, я в один миг понял, что мой ангел всё-таки не покинул меня.
Ангел всего лишь испытывал крепость моего духа.
Может быть, он высоко оценил мой вчерашний поступок: когда я столкнул девку с коленей. А она ведь, ангел мой, была такая мягкая и непоседливая.
Или, возможно, он запомнил, как решительно я оставил это судно порока и пьянства – и пошёл своей дорогой, а на зов с борта даже не обернулся.
Или допускаю, что ангела, отправляющегося в далёкий путь, попросил за меня один новорождённый космонавт: слушай, – сказал он, – там завтра мой отец будет гулять голый по пляжу и плакать, – подбери его?
…короче, неподалёку от берега в лодке скучал рыбак.
Удило его красиво изгибалось на фоне утреннего тумана.
Я кинулся к нему по воде, крича и размахивая руками.
– Брат! – кричал я, что твой Робинзон. – Брат! Плыви ко мне! Вот так удача! Брат!
Рыбок оглянулся, а дальше всё случилось быстрее, чем мне хотелось бы.
Он рванул шнур мотора, лодка взревела, и минуту спустя была уже настолько далеко, что мой призывный вопль терялся на ветру и едва ли достигал слуха рыбака.
– Чтоб тебя перевернуло, сволочь! – орал я, и сжимал соску в руке. – Чтоб твою посуду коряга разломила надвое!
Только теперь я понял, как ошибался.
Ангелов не бывает.
А ведь можно было бы нырнуть, зацепиться чем-нибудь за крючок – рыбак потянул бы удило и вытащил меня сам.
В лодке мы бы разобрались, кто кого съест.
…на песчаном, отсыревшем за ночь, грязном и неприютном берегу, по дороге к мосту, я обнаружил автомобильную покрышку, чуть обгоревшую, но ещё способную сослужить последнюю службу человеку.
Другого способа одеться у меня не было: я нёс её, придерживая наподобие платья.
Она почти скрывала всё то, что должна была скрыть.
Надо было попасть в город как можно раньше – до первых трамваев, или хотя бы с первым – может, меня подсадят на него.
«Хотя вряд ли…» – думал я, время от времени оглядываясь с ненавистью на рыбака.
Сейчас было, допустим, половина пятого, у меня оставалось полчаса или час, чтобы успеть до утренней сутолоки и суматохи, в которой я оказался бы заметен чуть больше, чем того хотел.
Руки уставали, мост был ещё далеко.
Скоро я очень утомился.
Время от времени я снова начинал плакать, но слёзы вытереть было невозможно, поэтому я прекратил этим заниматься и просто сквернословил: громко, тупо, однообразно.
Я оскорблял песок, мост, рыбака, его удочку, его лодку, реку, рыб, птиц, снова мост, свою покрышку, вчерашних девок, трёх Иванов, неизвестных грабителей. Себя, наконец. Себя особенно честно и страстно.
Когда я взобрался на мост, машин уже было много.
Голосовать я не мог – одной рукой покрышку не удержишь.
Попробовал выйти на дорогу, но никому это не понравилось: сигналили так страшно, что я вернулся на тротуар.
Иногда в мою сторону кричали из окон машин унизительные и неприятные слова.
Я плевался и что-то выкрикивал в ответ.
Всё это скоро надоело мне.
На машине мост проезжаешь на минуту-другую-третью. Но мой утренний переход через мост занял полчаса или даже больше.
Ноги саднило.
Иногда я прислонялся спиной к ограде моста и отдыхал.
Если из машин кто-то показывал мне знаками, что я больной, у меня появлялась секундная возможность тоже что-нибудь ответить им посредством жестикуляции, только очень быстро – надо было успеть перехватить свою сползающую покрышку.
Когда я наконец перешёл почти бесконечный мост и увидел трамвайную остановку, там уже стояли люди. Их было много.
Никогда я не догадывался, что состояние бесстыдства и отупения достигается человеком так скоро.
В сущности, это одно и то же состояние, осознал я.
Подходя к остановке, я уже решил наверняка, что отныне мне совсем не стыдно будет рыться в мусорных баках, нищенствовать, кривляться, лаять по-собачьи, юродствовать.
Люди смотрели на меня.
Я спокойно встал с краю остановки: мне было всё равно.
Никто не говорил ни слова и не смеялся.
«Главное, – думал я, – чтоб на входе в трамвай покрышка не застряла. Иначе…»
До моего дома оставалось, по самым здравым прикидкам, часа полтора хода.
Весь город уже будет на ногах.
Только трамвай, только трамвай.
Трамвай никак не появлялся. По утрам они ходят нечасто.
– С пляжа? – спросил меня кто-то.
– С пляжа, – ответил я.
Мимо проехал милицейский «уазик», но скоро затормозил и на большой скорости сдал назад, остановившись ровно напротив меня.
Из задней двери выпал молодой милиционер.
– Руки вверх! – скомандовал он и направил мне в грудь автомат.
– Я не могу, – сказал я печально.
– Руки вверх! – повторил он злобно и щёлкнул предохранителем, а следом передёрнул затвор.
Выждав мгновение, я расслабил пальцы. Покрышка упала.
Он сам этого желал.
* * *Меня не били – а за что?
Я был трезв и всё объяснил.
Ночная смена лениво сдавала оружие, и даже смеяться надо мной им было лень.
Утренняя смена вышла на работу в обычном для милиции утреннем раздражении: этим тоже было совсем не смешно, да и возиться со мной не хотелось.
– Родственники есть у тебя? – спросил дежурный отдела.
– Есть, – твёрдо сказал я.
– Кто?
– Сын.
– Возраст?
– Один день.
Дежурный медленно выдохнул, но сдержался и ничего не сказал, хотя мог.
– А ещё?
– Да. Жена.
– В роддоме? – догадался он, и даже, вроде бы, улыбнулся: что-то такое мелькнуло в его лице. – Какой роддом? Номер?
…моя любимая приехала очень скоро, через час, на такси.
Меня вызвали из камеры и выпихнули на улицу.
Я встретил её на пороге отделения в старой простынке, как в пелёнке, и с уже привычной мне соской на груди.
В руках жена держала кулёк с младенцем.
– Смотри, малыш, это наш папа, – сказала моя любимая. – Он будет заботиться о тебе.
Она сказала это совершенно серьёзно.
Спички и табак, и всё такое
У перил стоял мальчик, следил за пустотой и ненастьем.
Жека Павленко нашёл меня возле памятника Чкалову.
Здесь, на возвышении, возле кремлёвской башни, с видом на слияние Волги и Оки, даже в июльскую жару бывало прохладно, а в начале мая… В начале мая знобящий ветер дул отовсюду и будто ликовал от своей вседозволенности. Девушки в свободных платьях сюда даже не подходили. Шляпы с полями невозвратно улетали на тот берег. Вид самой воды вызывал предчувствие простуды, гриппа, ОРЗ.
Но Павленко – как только его не забрали в участок, – был в нелепой и слишком свободной накидке; я попытался, пока он подходил, разобрать, что́ это на нём, и первое, самое нелепое предположение оказалось верным: Жека напялил на себя плотную, не очень длинную штору, сделав каким-то относительно острым предметом отверстие для головы.
Хорошо ещё, штора была одноцветная: зелёная.
Он ловко перепоясался не разбери чем, но, тем не менее, руки его были голы до плеч, и мало того, с обоих боков просматривалось тонкое, сильное, с несколькими наколками и с несколькими шрамами белое тело.
Ему было не холодно и, кажется, весело.
Я сморгнул и закрыл, наконец, рот.
– Жека, это что? – спросил я негромко и озираясь: жандармерия уже должна была лететь к нему наперегонки.
– Что́ это, что́ это, – передразнил с деланным неудовольствием Павленко. – То́ это, – и он больно ткнул меня пальцем в грудь. – Тепло тебе? На тебе мой свитер!
Павленко приехал вчера в Нижний из своего Питера, домой к себе я его не мог позвать: мы жили с женой, маленьким сыном и тёщей в крайне ограниченном пространстве – спать товарищ смог бы у нас только стоя в углу; поэтому я снял ему номер в самом дешёвом отеле, конечно же, на свои деньги – у Павленко их не было; и, кстати, оформил ночёвку на своё имя – паспорт у него тоже отсутствовал.
Вечером мы естественным образом напились – разложив в его номере на кровати несколько яблок и кусок сыра. В комнате было душно, курили не переставая – так что под вторую бутылку водки мы оба, по-братски, разделись до пояса, и, в общем, когда за полночь пришло время расставания – я случайно натянул свитер Павленко: у меня был такой же, военного образца, чёрный, с горлом, поношенный, но дома.
Очнувшись утром, приехавший в одном свитере на голое тело и не имевший никаких сменных вещей вовсе, Павленко понял, что ситуация хоть и не трагична, но и не проста: моего телефона у него не было, потому что никто из нас телефонов в те времена не имел, и даже адреса моего он не знал.
К тому же, номер надо было оставлять: отчего-то я думал, что снял комнату в отеле до 12, но оказалось – до 9 утра.
– Давай раздевайся, – велел мне Павленко у памятника Чкалову.
Поделиться одеждой, к тому же не своей, было в моих возможностях: я пришёл в куртке, а под свитером у меня была чёрная безрукавка.
Мы отошли поближе к стенам нижегородского кремля.
На нас косились, но мы быстро совершили задуманное. Я остался в майке и в куртке, Павленко обрядился в свитер, который ему очень шёл. Штору свою он выбрасывать не стал, но накинул её на плечи.
– Пончо, – сказал он. – Полезная вещь.
Я, наконец, засмеялся. Это было смешно.
– Как ты меня нашёл? – спросил я сквозь смех.
– Кто тебе сказал, что я тебя искал? – сказал Павленко в своей необидной, вполне дружеской, смешливой манере.
Голос у него был самоуверенный, пацанский, высокий, чуть скрипучий, лицо казалось бы интеллигентным – тонкие губы, тонкий, прямой нос, удлинённый череп, – когда б не наглые его повадки, и дерзкий взгляд, и бритая наголо голова.
– Тебя там эта тётка на ресепшен – не заметила? – поинтересовался я.
– Заметила, – сказал Павленко серьёзно, глядя на меня своими светло-голубыми глазами. – Но, думаешь, было бы лучше, если б я отправился на улицу голый?
– Так она поняла, что ты штору надел? – допытывался я.
– Откуда я знаю, – отмахнулся Павленко. – Она, знаешь, откинулась на спинку стула и смотрела на меня, вся… очарованная. Я поздоровался, а она нет. Провинция, словом.
Мы ещё немножко посмеялись.
– И что ты здесь делаешь? – спросил Павленко, щурясь на воду, порт и храм Александра Невского. – В такую рань?
Чуть растерявшись, я пожал плечами:
– Шёл к тебе.
– Ты же не шёл, ты стоял, – заметил Павленко.
– Я тут с ребёнком гуляю, – ответил я несколько, как сам сразу понял, невпопад.