Синдром Л - Андрей Остальский 10 стр.


А он все шепчет: «Шурочка, Шурочка, ты самая красивая на свете. Твои глаза самые красивые… твои бархатные пещерки». И от его шепота, от его жарких слов, от этой «Шурочки» волшебной что-то такое во мне происходило… не знаю, как описать… Ну вот иногда невыносимый чих приближается, катится откуда-то изнутри, набирая силу. Свербит все сильней и сильней, так, что всю тебя как будто приподнимает и выворачивает, вот-вот разорвет на части — и, наконец аа-ап-чхи! Разрядка, облегчение неописуемое. Во всем теле и, кажется, в душе тоже. В чем-то здесь схожее ощущение, только сильней, и невыносимей, и слаще. И в конце точно рассыпалась я на тысячи огней, как комета, как метеорит, и рухнула вниз, как падают с пятидесятого этажа в оторвавшемся лифте… с ускорением чудовищным, сжимающим все внутренности… рухнула в тьму-тьмущую, в которой дышать нечем, но я дышала, да-да, дышала непонятно чем, каким-то антивеществом, наверно, которое заполнило мои легкие и живот чем-то пушистым и мягким. О-о-о!!

Не закричала, ура. А Он — во мне. Глубоко-глубоко. Как стыдно — и как замечательно. Такой… Он невозможный. Невыносимый. Огромный — заполнил меня всю без остатка. Во мне ничего больше не осталось. Только сердце — вон оно как стучит! — и Он.

Ох-ххо…

Вот тебе и Шурочка…

Вдох и выдох. И глубокий вдох.

За-тме-ни-е.

5

Рассказываю я это все, увлеклась, разбушевалась, забыла про слушательницу. Неважно: я ведь самой себе рассказывала. Надо было, видно, выговориться вслух. Изложить версию событий. А может, это все в точности так и было, как я рассказывала. Ведь любая правда — это всегда на самом деле лишь версия. Одна из.

Увлекшись, потеряла я Нинку из виду, не следила, что с ней происходит. Но тут понадобилось мне прерваться, в туалет сходить, возвращаюсь, вижу: что-то странное с ней случилось. Вроде как выражение изумления и некоторого недоверия, этого «ах, не может быть, неужели?!» сменилось на нечто другое, мне незнакомое. Типа: легкое презрение, что ли. Может быть, даже с элементом холодной насмешливости. Я стояла как громом пораженная, смотрела на нее и глазам не верила: разве это моя Нинка, легкомысленная и легковерная подруга, с которой мы вместе в один детский сад ходили, а потом в школе много лет за одной партой восседали? Оруженосец, санча панса моя недалекая, но преданная, всепрощающая? Нет, это какая-то незнакомая мне, новая женщина, очень неприятная…

— Ну так, что там с Ливаном твоим и Стокгольмом тоже? — бесцеремонно спрашивает Нинка. — Пока все про секс с элементами легких извращений… Такие синдромы… нимфоманские, типа… А про стокгольмский ни слова…

Я даже растерялась. Говорю:

— Извини, что я на тебя вылила все это… Но ты сама хотела подробностей… Без которых, наверно, непонятно было бы то, что дальше произошло.

— Так что дальше-то? Давай, не томи, подруга…

— Ну а дальше… для меня весь мир сузился до одного человека. До Рустама, как ты догадываешься. Ни отца, ни матери больше для меня не существовало, ни Москвы, ни России. Все они стали смутными далекими абстракциями. Забыла я напрочь, как только что собиралась страсть Рустама использовать, ловко манипулировать им, чтобы освободиться и домой вернуться. Теперь, наоборот, он со мной мог делать что хотел. Только ночи для меня имели значение, когда Рустам приходил, и мы занимались любовью почти до самого утра, и я взмывала в небеса, а потом падала вместе с небом вниз, в сладкие волшебные бездны, на куски разлетаясь.

По ходу дела, в качестве производного от этих занятий, прониклась я делом чеченской независимости. Ух, прониклась. При том что почти ничего о нем не знала. Правда, Рустам просвещал. Лекции читал. И я готова была за дело это воевать. Даже жизнь отдать. Не поверишь: собиралась участвовать в какой-то акции, заложников, что ли, брать… Ну теперь-то я понимаю, что убивать и умирать собиралась за Рустама, за пальцы его, за губы, ну и за остальное, такое замечательное, тоже… А так… Сказал бы он, что главное в жизни — это судьбы американских индейцев или медведей гризли, я бы, наверно, с тем же рвением и за них сражалась… Названия и лозунги могли быть любые. Слава богу, хоть акция с заложниками сорвалась. А то наделала бы я дел… Рустам ведь меня стрелять научил здорово. Да-да, не делай круглые глаза. Мне и самой теперь-то все это дико и непонятно… Как я могла… Но тогда — полное помрачение…

Тогда казалось, что я прониклась именно делом чеченского народа и ненавидела его гонителей и угнетателей. И глаза бы выцарапала каждому, кто поставил бы под сомнение мою искренность, мою веру в справедливость, в право чеченцев на самоопределение. Собственно, чуть и не выцарапала… одному…

— Небось этому, как его… Вагону юродивому?

— Как ты догадалась?

Я посмотрела внимательно на Нинку, и она взгляда не отвела, дерзкого и насмешливого.

Помолчали мы обе, вина глотнули. Потом Нинка спрашивает:

— И как же ты, подруга, за чеченскую свободу-то боролась — привязанной к кровати, что ли?

— Ну нет, конечно! Следующей ночью после той, первой… я ждала, что Рустам придет опять. Но он не пришел. А я… как идиотка всю ночь в темноту всматривалась и в тишину вслушивалась… ничего не увидела, ничего не услышала… под утро изнемогла и провалилась… и видела сны отвратительные, в которых кто-то кричал все время…

А потом оказалось, что это из-за двери доносятся крики. Несмотря на всю звукоизоляцию.

Я еще не до конца проснулась, когда в комнату ворвался Вагон Уродов. Глаза странно выпучены, весь красный, по лбу капли пота катятся. В руке он держал огроменный плетеный кнут. Нет, не просто держал. Он, урод, им в воздухе щелкал и при этом орал еще. Что орал, я сначала понять не могла. «Простите, — говорю, — Керим, — едва не назвала его Вагоном снова, — простите, не могли бы вы орать поразборчивее? А то я вижу, что вы к кому-то, возможно, что ко мне, серьезные претензии имеете и даже угрожаете ужасным телесным наказанием. Но сути претензий я не понимаю, поскольку с дикцией у вас неважно. По крайней мере, в таком взволнованном состоянии».

Тут он остановился, смотрит на меня красными выпученными глазами. Отдышался слегка и говорит, уже на полтона пониже и на пару децибелов потише: «Ты еще издеваешься… Сейчас получишь у меня по полной, сучка, пропадет охота зубоскалить. И надолго. Может, и навсегда». И как звезданет меня кнутом тем! Ну, подруга, если ты такого не испытывала, то, считай, тебя и не пороли никогда! Это такая боль обжигающая! Долго потом у меня бок заживал. Я успела подумать: несколько таких ударов, и все будет кончено. Вагон снова свой кнут занес надо мной, а я воплю благим матом! И от боли, и от страха, что жизнь кончается. Но тут вдруг мелькнуло что-то, смотрю — Рустам откуда-то взялся. И закрыл меня собой от кнута. Вагон в последний момент успел свое орудие остановить. Опустил кнут. Говорит: «Ты же молиться пошел, Рустам. Нехорошо молитву прерывать. Аллах не простит». Рустам в ответ что-то гортанное и злое по-чеченски бросил: «Тах. Тах. Тарарах». Так мне послышалось примерно. А Вагон, видно, понимал немножко. Говорить не говорил, а понимал — это да. Он отвечает: «Как это, твоя женщина? Что ты такое говоришь, Рустам, опомнись? Тут наша пленница находится, кяфирка проклятая, а никаких женщин, достойных даже простого бойца, не то что командира, здесь нет. Мне докладывали, что ты с кяфиркой переспал, что нехорошо… Но я думал, это так, ничего не значит. Думал, ты ее выдрал как следует, а потом еще изнасиловал в жопу в наказание за ее наглость… а ты, оказывается, сам у нее в плену? Я старейшинам доложу, пусть они решают, что с тобой делать, с предателем… А сейчас лучше отойди в сторону. Я ее сейчас кнутом вздую».

И инструмент тот ужасный над головой поднимает. И тогда, представляешь? Рустам легко так, незаметно, играючи, перехватил кнут этот, вырвал его из рук вагоновожатого и забросил в угол, подальше… А самого Уродова схватил, над головой поднял и шмяк… об пол. Стоит над ним и смотрит совершенно спокойно: встанет или нет. Тот поднялся, еле-еле, шатаясь. Видно, отбил себе что-то… «Ну, погоди, — говорит, — ты за это ответишь», — и поплелся прочь, раны зализывать. А Рустам подошел к кровати и молча, деловито, стал шнуры дурацкие развязывать. Они не развязывались, так он достал кинжал — и р-раз! Все поразрезал. Потом повернулся к бойцам, наблюдавшим всю эту сцену с разинутыми ртами, и сказал: «Шурочка будет жить со мной в моей комнате как жена. Если кто ее тронет, оскорбит, неуважение проявит, придется ему со мной дело иметь». А потом то же самое по-чеченски повторил. Кто-то из них что-то выкрикнул. Рустам потом мне рассказал, что именно. «А если она сбежит?» — спросил. На что Рустам ответил: «Зачем же ей бежать? Она теперь с нами. Она тоже хочет за чеченскую свободу бороться». Сказал он это твердо, уверенно, но сомневаюсь, что ему хоть кто-нибудь из них поверил. А меня он привел к себе в комнату, посадил на койку и говорит: «Ты же будешь с нами вместе бороться, Шурочка? Будешь?»

Вот тогда-то я и решилась. И сказала: «Конечно, буду, неужели ты сомневаешься?»

6

Вдруг Нинка посерьезнела. Смотрит колюче, неодобрительно. Говорит:

— Слушай, я все-таки не пойму… Что ты мне тут рассказываешь? Как ты со своим Рустамом этим… Ты так на нем помешалась, что готова была в своих стрелять, что ли?

Я уселась напротив. Прямо в глаза Нинке смотрю. Говорю:

— Не знаю, если честно… Вообще-то собиралась стрелять… Вроде готова была… Но если бы до дела дошло… не факт… может, и не смогла бы в последний момент. Надеюсь, что не смогла бы… Рука бы дрогнула. Но точно сказать не могу. Уж больно была одержима в тот момент, околдована.

Тут Нинка взяла совсем уже какой-то снисходительный тон. Говорит:

— Эх, объяснила бы я тебе, что с тобой было, подруга… Но не сейчас, позже. Ты сначала расскажи до конца, чем сердце-то успокоилось?

«Что она себе позволяет?» — подумала я. Но виду не подала, что рассердилась. Говорю:

— Концовка в этой истории — как в фильме ужасов.

Выпила залпом еще полную рюмку муската, набрала в легкие побольше воздуха и продолжила:

— После моего освобождения мы несколько дней прожили на той же даче. Освобождение, вообще-то, условное было, прямо скажем: поскольку целыми днями сидела я в комнате Рустама. Боялась с Вагоном столкнуться. Да и с остальными не знала, как себя вести. И стыдно, и боязно, и непонятно…

Какой-то другой мир, другая, не моя вселенная, в ней все чужое, все зыбкое. У местных-то все четко, без теней, а ты не можешь больше отличить добра от зла, хорошее от плохого. И неловко перед ними, и хочется бежать, да нельзя… Мне вообще-то и одного Рустама хватало, к нему приспосабливаться — еще та задачка. Он сам по себе был целой вселенной.

Так смотрел он иногда… странно. Похотливо? Да. Но не только. Как-то удивленно-осуждающе… Я иногда спрашивала: «Что-нибудь не так? Неправильно себя веду? Научи!»

Он в ответ только плечами пожимает. Но однажды смилостивился. Говорит: «Понимаешь, наши женщины не так… смотрят». Я говорю: «Как — не так?» «Не так… дерзко… Ты смотришь дерзко…»

Я говорю: «А мне казалось, что на тебя я смотрю нежно…» — «Может быть, — отвечает Рустам. — Но это дерзкая нежность». Потом подумал, подумал и разъяснил: «Понимаешь, какая штука… Может, это и правильно — для тебя. Может, ты — какое-то совсем другое животное… Но мне это странно, надо привыкнуть».

«Вот так штука! — думаю. — Оказывается, ему тоже надо привыкать и приспосабливаться».

Но от этого было не намного легче. Он на все с недоумением смотрел. И на то, как одеваюсь. И — особенно — как раздеваюсь. И умываюсь как. И ем. Так его вроде и подмывает покачать головой. Он сдерживался. Но иногда прорывало.

«Как легко ты стягиваешь с себя этот… как он у вас называется? Топ, что ли? Прямо при мне… И не стесняешься нисколько…» — «А тебя это шокирует?» — спрашиваю. «Да нет…»

Но я же вижу — шокирует! Я ему говорю: «Но послушай! Ты же уже все мое тело наизусть выучил. Каждый сантиметр. Чего же теперь-то стесняться?» А он только головой в ответ качает.

Ну, или даже то его поражало, что я могла запросто, не задумываясь, сказать: «Мне в туалет надо». От этого его тоже слегка коробило. Ну и так далее. Удивляло и то, что я не бросалась обувь с него снимать. Ждала, наоборот, любезностей всяких с его стороны. Не в постели, не перед актом любви — что было бы для него нормально, — а посреди, что называется, быта. И вообще, глаз не отвожу, голову не опускаю. А я, может, и рада бы опускать и отводить, но то, что вбито в детстве, не так просто изменить. Не притвориться другой, а стать. Сложно. «Подожди немного, — говорила я, — наверно, я смогу со временем немного подвинуться в сторону психологии восточной женщины. А ты — в обратную сторону, к моему взгляду сдвинешься. Вот там, посередине, мы и встретимся». Я смеялась. Но Рустам грустно качал головой:

— А… все равно, Шурочка… Не меняйся, не надо, ты мне мила такой, какая есть. Только не удивляйся, если я удивляюсь иногда. Чуть-чуть.

У него был такой легкий-легкий акцент, очень милый и забавный. Вот это «чуть-чуть» так оригинально получалось. При этом русским он владел в совершенстве, чувствовал малейшие нюансы. Видно было, что и Достоевского читал, и Гоголя, и Чехова с Трифоновым, и из Пушкина много чего наизусть знает. Чтобы вот так-то разговаривать. Только это «чуть-чуть» слегка выдавало.

А по ночам мы занимались любовью до изнеможения, а потом шли в подвал, где у них был тир, такой ненастоящий, импровизированный, но главное — плотно обитый войлоком, снаружи почти ничего не было слышно. Так, хлопки глухие, отдаленные.

У тебя, Шурочка, говорил он, удивительный талант: стрелять. Ты могла бы стать чемпионкой мира, точно тебе говорю. Может, еще станешь. Я смеялась, говорила: «Не хочу чемпионкой». Но стрелять и попадать в цель мне очень нравилось, признаюсь. Вот ведь какое дело: никогда самого себя до конца не знаешь, нет-нет да получишь сюрприз. Несколько видов оружия я освоила: и «калашникова» и «узи», и американскую винтовку «М-16». Но лучше всего почему-то у меня получалось стрелять из «парабеллума». Не знаешь, что это такое? И я понятия не имела. А теперь «парабеллум» этот мне точно брат, точно родственник. Тяжеленная штука такая, между прочим. Сугубо мужское оружие считается. Но у меня, ты же знаешь, руки всегда были очень сильные.

И вот прошло бог его знает сколько дней этой удивительной, ни на что не похожей жизни, этого дикого сумасшедшего счастья, и Рустам мне говорит: «Завтра у нас боевая операция. Пойдешь с нами?»

Вот тут я опешила. Хороший такой глагол «опешить», не находишь? Трудно его чем-то заменить. Так вот, опешила я. Сердце екнуло нехорошо. Рустам смотрит в упор, прищурясь. Ждет ответа. Вроде как испытание. А я думаю: вот для чего он меня стрелять учил. И теперь ему надо меня показать стреляющей в своих, чтобы остальные поверили. И чтобы Вагон заткнулся. Логично… А кто мне эти свои? Если бы это были бабушки какие-нибудь коломенские или орловские, например… Или подруги школьные. Тогда другое дело. Тогда точно не стала бы стрелять. А если это солдаты или полиция… То дело другое. То есть тоже неприятно, конечно. Но все-таки не так, как в безоружное население. И ради свободы Чечни и нашей любви бессмертной можно и выстрелить пару раз. И потом, даст бог, не попаду я в цель. Это уже совсем другой вопрос, про меткость. Меткой я быть не подписывалась, несмотря ни на какие обнаруженные у меня таланты. Да я этот «парабеллум» с трудом поднять могу, не то что попасть из него в кого-нибудь.

Такие мысли или их недооформленные обрывки пронеслись в бедной моей голове очень быстро, буквально за полсекунды, а потом, после совсем короткой паузы, я кивнула.

Но кивок Рустама не устроил. «Скажи четко: пойдешь или нет? — По тону чувствовалось, что он слегка раздражен. — Имей в виду: никто тебя не заставляет…»

Я приподнялась на цыпочки, так, чтобы смотреть ему прямо в глаза, и сказала: «Конечно, пойду. Как ты мог сомневаться?»

Да-да, в жизни моей тогда самое важное было — доказать мою любовь Рустаму. А все остальное — так, постольку-поскольку.

Хотя, разумеется, мне не понравилось, когда выяснилось, что мне не мой любимый «парабеллум» на операцию выдадут, а автомат Калашникова. И предупредили: вполне вероятен ближний бой. Стрелять придется очередями, веером, с близкого расстояния… Уж никак не отделаешься пальбой в «молоко». Тут вопрос будет стоять: или ты, или тебя. Отступать мне было некуда. Но вот что поразительно: спала ночью просто великолепно, без всяких сновидений, волнений и вздохов. Даже не знаю, чем это объяснить.

В три ночи меня разбудил Рустам, сунул в руки автомат и пару запасных дисков, не говоря ни слова, развернулся и пошел. Я засеменила за ним.

В темном дворе суетились люди. Кое-кто вырядился в жуткие боевые костюмы, на манер ниндзя, с лицами, закрытыми маской. Никого не узнавала — кроме слегка прихрамывавшего типа, худого и низкорослого. Это был, конечно, Вагон Уродов. Даже походка у него была мерзкая! Кроме того, он так от меня шарахнулся, что сам обратил на себя внимание. Чего испугался? Что я его из «калашникова» полью? Был у меня соблазн его попугать посильнее, дуло на него навести… Но в последний момент остановила себя: черт ведь его знает, возьмет еще и сам пальнет с перепугу-то.

В общем, решила я Вагона напрочь игнорировать. А что, лучшая месть, разве нет?

Вот до сих пор закрываю глаза и вижу, как было дело.

По двору метались тени, сливаясь с темными силуэтами машин… Там у них «газики» или что-то в этом роде было приготовлено. Заурчали двигатели, стали «газики» вываливаться за ворота. Потянулась по шоссе кавалькада из восьми машин. Ехали бойцы мрачные, молча. Свернули на Кольцевую, потом на Киевское шоссе и поехали прочь от города. Мороз по коже от того, что никто ничего не говорит. Только курят все. Огоньки сигарет светятся в темноте. Когда прикуривают, особенно жутко; зажигалки выхватывают подсвеченные снизу сизые очертания лиц, которые кажутся нечеловеческими… Точно призраки, нежить ночная, вурдалаки… Бр-р! И я — одна из них… Щелк, щелк… одна зажигалка, другая… одно недорисованное серое лицо, другое… Мерно гудят моторы, катятся машины… Едем убивать. А может, и умирать.

Назад Дальше