Тем временем Джой рассказывала о своей жизни, о вещах, прежде неведомых мне, мальчишке, целеустремленно рыскавшему по округе в поисках новых впечатлений, и щедро бросала в кипящий котелок воспоминаний под названием «встреча друзей» факты, о которых никто не знал, да и не должен был знать в то далекое время, когда все наши разговоры оставались еще на диво простодушными. Джой рассказала, что ее отец умер — инфаркт, — когда ей было девять; семья жила тогда в Бруклине, но после смерти отца мать с ней и Гарольдом, ее старшим братом, переселились в Ньюарк под крылышко магазина одежды «Гроссман»; рассказала, как жили на чердаке магазина: Джой с матерью делили двуспальную кровать, стоявшую в их единственной комнате, а Гарольд спал на диване на кухне: вечером расстилал постель, а утром скатывал, чтобы им было где позавтракать перед школой. Она спросила, помню ли я Гарольда, ныне — фармацевта на пенсии, живущего в Скоч-Плейнс, и сказала, что неделю назад ездила на бруклинское кладбище навестить могилу отца; она ездит туда, в Бруклин, раз в месяц, добавила она, сама удивляясь, как дорога ей эта могила.
— А что ты делаешь на кладбище?
— Обо всем с ним разговариваю. Сейчас я скучаю по нему больше, чем когда мне было десять. Тогда мне было даже странно, что у кого-то есть двое родителей. То, что мы жили втроем, казалось мне вполне нормальным.
— Да, всего этого я не знал, — сказал я. Обнявшись, мы покачивались под завершающую этот день песню, которую под собственный аккомпанемент исполнял наш «человек-оркестр»: «Помечтай, когда грустно, это то… что нам нужно… помечтай». — Я не знал всего этого, когда мы с тобой ехали на уборку сена в октябре сорок восьмого.
— А я и не хотела, чтобы ты знал. Или чтобы еще кто-то знал. Никто не должен был знать, что Гарольд спит на кухне. Вот почему я не разрешила тебе расстегнуть лифчик. Не хотела, чтобы ты стал моим парнем, заходил к нам и видел, где приходится спать моему братишке. Так что дело было во мне, а вовсе не в тебе, мой милый.
— Признаться, мне полегчало! Жалко, что я не узнал об этом пораньше.
— Да, жалко, — проговорила она, и сначала мы рассмеялись, а потом Джой заплакала.
И то ли из-за этой песни, «Помечтай», под которую мы когда-то танцевали, приглушив свет, в чьем-нибудь «отделанном подвале» — в то время Джо Стаффорд еще пел в группе «Пайд Пайперс», и у них эта песня звучала именно так, как нужно: гармонически просто, чувственно, с модным в сороковых замиранием ритма, перебиваемым тонким, глуховатым позвякиванием ксилофона; то ли из-за того, что Алан Майзнер стал республиканцем, а второй базовый, Берт Бергман, отошел в мир иной; из-за того ли, что Айра Познер не сделался чистильщиком башмаков у входа в здание Эссекского суда, а вырвался из своей «достоевской» семьи и стал психиатром; из-за того ли, что Джулиус Пинкус страдает от тремора, вызываемого лекарством, которое не дает его телу отторгнуть почку четырнадцатилетней девочки, удерживающую его на этом свете; Гарольд, брат Джой, десять лет спал на кухне, а Шриммер женился на женщине чуть ли не вдвое моложе себя: тело ее не вызывает у него желания перерезать себе глотку, но зато все, касающееся прошлого, ей нужно разжевывать до мелочей; или уж потому, что я один из всех так и не обзавелся детьми и внуками — «ничем в этом роде», по словам Минскоу; или потому, что встреча совершенно чужих друг другу (после стольких лет разлуки) людей продолжалась уж слишком долго, во мне тоже зашевелились неуправляемые эмоции, и я снова стал думать о Шведе и о скандальной известности, которую его преступившая закон дочь накликала в годы вьетнамской войны на себя и семью. Человек, едва замечавший легкое недовольство собой, вдруг в середине жизни попадает в ад безжалостного самоанализа. Произошло убийство — и все, нормальная жизнь уничтожена. Мелкие затруднения, неизбежные в каждой семье, под влиянием невероятного, раскалывающего сознание события разрастаются до размеров катастрофы. Конец взлелеянному в мечтах американскому будущему, которое, несомненно, должно было прийти на смену здоровому американскому прошлому: ведь каждое следующее поколение распознавало ограниченность предыдущего, умнело и делало шаг вперед — дальше от местечковой косности, ближе ко всему спектру прав, даруемых Америкой, к образу идеального гражданина, отбросившего ветошь еврейских манер и обычаев, свободного от доамериканских страхов и неотступно мучающих идей, ни перед кем не склоняющего голову, равного среди равных.
И вдруг — выбывает из игры дочь, дитя четвертого поколения; сбегает дочь, которой подобало стать его улучшенным подобием, как сам он стал улучшенным подобием отца, а тот — улучшенным подобием собственного родителя… Недовольная, раздраженная нигилистка презрительно отметает роль процветающего представителя следующего поколения Лейвоу и этим выталкивает отца из обжитой ниши — вышвыривает в совершенно не знакомую ему Америку. Дочь и шестидесятые годы развеяли созданную в мечтах утопию. Бациллы американских бедствий просочилась в домашнюю крепость Шведа и заразили его домочадцев. Дочь депортировала его из вожделенной американской пасторали в мир, противоположный пасторали, дышащий яростью, неистовством, отчаянием, — в кипящий американский котел.
Старые, привезенные с исторической родины взаимоотношения между поколениями, когда каждый знал свою роль и неукоснительно исполнял все правила, пертурбации привыкания к новой культуре, в гуще которых мы все здесь росли, обязательная, как ритуал, иммигрантская борьба за успех — все это вдруг запахло патологией, и не где-то, а в цитадели фермера-джентльмена, блистающего своей обыкновенностью Шведа. Карты, сданные нашему герою, должны были лечь по-иному. Ничто не предвещало обрушившегося на него удара. Имея четко откалиброванные представления о порядочности, как мог он знать, что ставки в игре «жизнь по правилам» были столь высоки? Он и саму «жизнь по правилам» интуитивно выбрал для того, чтобы понизите ставки. Красивая жена. Дом — полная чаша. Безукоризненный бизнес.
Налаженные отношения с непростым стариком-отцом. Он и правда жил в каком-то своем, личном раю. Как живут люди, добившиеся успеха. Добропорядочно. Осознавая, что повезло. Благодаря судьбу и Бога, ниспосылающих им милости. Справляясь с возникающими проблемами. И вдруг все это пропало — как отрезало. Помощь небес исчезла. И как теперь справиться с жизнью? Эти люди не созданы для неудач, а нестерпимые удары судьбы для них и вовсе губительны. Но разве кто-нибудь создан для вынесения нестерпимых ударов? Кто создан, чтобы выносить трагедии и несправедливость страдания? Никто. Трагедия человека, не созданного для трагедии, — это трагедия каждого.
Он все время как будто подглядывал за своей жизнью. И все старался поглубже запрятать весь этот ужас. Но как это сделать?
Раньше у него не было повода задумываться: «Почему так, а не иначе?» Зачем, когда все у него шло как по маслу? Почему так, а не иначе? Ответа нет в принципе, но до того дня блаженный Швед не знал и о существовании вопроса.
После отчаянных и шумных попыток воссоздать настроение, царившее в нашей школе полвека назад, — дерзкой попытки сотни стареющих людей вернуть время в ту точку, когда ход времени воспринимался еще с полным равнодушием, — веселье, длившееся несколько часов, пошло наконец на спад, а я неожиданно поймал себя на мысли о том, о чем Швед, должно быть, недоуменно размышлял до последнего дня своей жизни: каким образом он стал игрушкой истории? Как история, история Америки — то, о чем читаешь в книгах и что изучаешь в школе, — добралась до тихого, несуетливого Олд-Римрока, деревушки, где она не показывалась с тех самых пор, как армия Вашингтона дважды зазимовала на примыкающем к Морристауну нагорье? История, которая не делала сколько-нибудь серьезных посягательств на будничную жизнь здешних мест со времен Войны за независимость, вдруг снова придвинулась к уединенным холмам и вопреки всяким ожиданиям, по предсказуемым законам непредсказуемости ворвалась в размеренную жизнь семейства Сеймура Лейвоу и превратила ее в обломки. Обычно историю представляют себе очень долгим процессом, а ведь история творится в одночасье.
Покачиваясь в обнимку с Джой под давно устаревшую мелодию, я погрузился в раздумья о том, что же именно предопределило судьбу знаменитого уиквэйкского спортсмена еще в то время, когда эта музыка и ее нежный призыв были нам так созвучны, а Швед, те, рядом с кем он жил, его город, его страна находились в расцвете сил, с оптимизмом смотрели в завтрашний день и радостно верили иллюзиям, рождаемым надеждой. Снова, как в давние времена, сжимая в своих объятиях Джой Хелперн, тихонько плакавшую, слушая, как песенка былой поры настойчиво советует нам, шестидесятилетним: «А ты мечтай… и, может, сбудутся мечты», я мысленно поднял Шведа на возвышение и отдал ему все свое внимание. Тогда, «У Винсента», он по тысяче причин не попросил меня об этом. Возможно, и не собирался попросить. Вызвать во мне желание написать о нем — нет, не за этим он меня звал. Я за этим поехал — было, скорее всего, так.
В баскетболе такого не было.
Он заронил в меня, мальчишку — как и в сотни других мальчишек, — сильнейший из искусов: быть не собой, другим. Но рядиться в чужую славу, будь это слава мальчишки или взрослого мужчины, — невозможно. Если ты не писатель, возникнут препоны психологические, если писатель — эстетические. Однако слиться со своим героем в час его крушения — дать его жизни прорасти в твою, когда все вокруг ставит под сомнение его достоинства, испытать выпавшие на его долю удары, примкнуть не к его беззаботному восхождению, но к трагическому, недоумевающему падению, — тут есть о чем подумать.
Итак… Мы танцуем с Джой, а я думаю про Шведа и про то, что произошло с этой страной за какие-нибудь двадцать пять лет: от славных дней его обучения в Уиквэйкской школе до бомбы, взорванной в 1968 году его дочерью, — непонятное, таинственное, необычайное историческое превращение. Я думаю о шестидесятых и о неразберихе, вызванной войной во Вьетнаме; о том, что одни семьи потеряли детей, а другие — нет и что Лейвоу были из тех, кто потерял, — пополнили собой ряд семей, в которых культивировались терпимость и доброта, благоразумная либеральность и доброжелательность, но выросли дети, которые обратились к насилию, или попали за решетку, или сделались нелегалами, или бежали в Канаду… в Швецию. Я думаю о страшном крахе Шведа и о том, что наверняка он винил в нем какую-то свою, якобы допущенную безответственность. Вот откуда оно идет. Виноват он или нет, неважно. Он полагает, что должен взять на себя полноту ответственности. Всю жизнь был таким: взваливал на себя сверхмерный груз и контролировал не только собственные действия, но и все, что грозило выйти из-под контроля, лез из кожи вон, лишь бы сберечь целостность своего мира. По его меркам, причиной несчастья могло быть только какое-то тяжкое прегрешение против нормы. Иначе — как его объяснить? Да-да, случилось какое-то прегрешение, и, даже если это прегрешение из его личного кодекса, вины это не умаляет.
Что же такое могло случиться?
Стараясь поскорее отмахнуться от полученных «У Винсента» скороспелых суждений о том, что все так просто, как оно и кажется, я сфокусировал взгляд на том мальчике, вслед за которым мы готовились распахнуть себе двери в настоящую Америку, нашим проводником в то новое воплощение, когда ты, как любой протестант-англосакс, чувствуешь себя настоящим американцем, а не просто заслужившим это звание евреем, который сумел открыть потрясающую вакцину или добиться места в Верховном суде, проявил себя лучшим из лучших, ярчайшим из ярких, выдающимся и первым во всем. Нет, просто как самым обыкновенным, заправским американским парнем. Под медовые ритмы «Помечтай» я незаметно отделился от себя и от встречи выпускников и действительно размечтался… выстраивая в воображении абсолютно реалистическую хронику. Я стал пристально вглядываться в его жизнь — не как в жизнь бога или полубога, чьи победы завораживают подростков, но как в жизнь обычного смертного, и неожиданно, словно бы кто-то вдруг подошел и сказал «смотри!», увидел курортный Дил, штат Нью-Джерси, и коттеджик, в котором они все жили в то лето, когда его дочери было одиннадцать и она не слезала с его колен, придумывала для него все новые ласкательные прозвища и говорила, что ей просто не удержаться: так хочется снова и снова трогать пальчиками его ужасно плотно прилегающие к черепу уши. Обернувшись в полотенце, она проносилась по дому, выбегала схватить с веревки сухой купальник и громко кричала при этом: «Не смотреть!» А по вечерам несколько раз влетала в ванную, когда он мылся, и, увидев его, восклицала: «Oh, pardonnez-moi — j'ai pensé que…» — «Кыш! — откликался он. — А ну-ка давай отсюда, moi!»
Однажды, когда они вдвоем ехали с пляжа, она, разомлев от солнца, лениво прислонилась к его голому плечу, подняла личико и со смесью невинности и задора, пыжась изобразить из себя взрослую, прошептала: «Папочка, поцелуй меня так, как ты ц-ц-целуешь м-м-маму». Сам захмелевший от солнца, в томливой усталости от долгого утреннего катания с ней на волнах прибоя, он скосил глаза вниз и увидел, что у нее спустилась одна бретелька купальника и торчит сосок. Краснеющая, как пчелиный укус, твердь — ее сосок. «Еще ч-ч-чего», — сказал он, и это отрезвило их обоих. Он тихо добавил: «Поправь бретельку». Она повиновалась без звука. «Прости меня, детка». — «Нет, я это заслужила. — Она изо всех сил старалась сдержать слезы, снова стать его стрекотуньей-подружкой. — Я и в школе так же. И вообще с ребятами. Я как начну, так не могу остановиться. Меня просто з-з-з-а-з-з-за-з-з-за…»
Он давно не видел ее такой бледной, с такой гримасой муки на лице. Она выталкивала слово заносит дольше, чем он мог в тот день вынести. З-з-за-з-з-за… И все же он знал лучше, чем кто бы то ни было, чего нельзя делать, когда ее так вот застопорит наглухо. Она могла на него положиться — уж он-то не поднимал переполох всякий раз, когда она открывала рот. «Спокойно, — говорил он, бывало, Доун. — Расслабься, не старайся помогать». Но Доун не могла с этим справиться. Когда Мерри заклинивало, Доун невольно обхватывала себя руками и застывала взглядом на ее губах; глаза хотели сказать: «У тебя все получится, я знаю», — а говорили: «Никогда у тебя не получится!» Изъян дочери убивал мать, а это, в свою очередь, доканывало дочь. «Не во мне, не во мне дело — дело в маме!» Точно так же дело было в учительнице, которая пыталась щадить Мерри, не вызывая ее к доске. Точно так же дело было во всех, кто как-либо выказывал к ней жалость. А еще хуже были похвалы, когда у нее вдруг получалось говорить без запинки. Когда ее хвалили, Мерри приходила в ярость. Стоило похвалить ее, и она начинала спотыкаться на каждом слове. «Когда-нибудь проглочу весь свой организм». Поразительно, как она находила силы шутить над собой — светлое, дорогое его сердечко! Если бы Доун могла хоть чуть-чуть приобщиться к этой шутливости! Но только ему, Шведу, удавалось найти близкий к нужному тон, хотя иногда и он едва сдерживался, чтобы не завопить: «Господи боже, да почему ты не можешь заговорить нормально, чего ты такого боишься?!» Он умел скрыть свое раздражение: не стискивал руки, как это делала ее мать, не следил за ее губами, не подсказывал нужные звуки, не превращал ее каждый раз, как она открывала рот, в фигуру, заслуживающую всеобщего внимания не только здесь, в комнате, но и во всей вселенной, — старался не допустить, чтобы изъян не стал для нее способом почувствовать себя Эйнштейном. Зато глаза его убедительно заверяли: он сделает все возможное, чтобы помочь ей, но пока она с ним, пусть, если нужно, заикается без всякого смущения. И все-таки он сказал ей: «Еще ч-ч-чего». Сделал то, что Доун не сделала бы и под страхом смерти, — передразнил ее.
— 3-з-за-з-з-за…
— Боже мой, золотко… — начал он.
И как раз в этот момент, когда у него забрезжило, что эти внешне безобидные летние игры — легкие интимные прикосновения, которые так приятны для обоих, что жалко от них отказываться, и в то же время настолько не серьезны, абсолютно поверхностны и никак не связаны с плотским вожделением, что развеются без следа, едва только каникулы кончатся и она будет на целый день уходить в школу, а он на работу, и они оба легко забудут их и без труда вернутся в прежнее русло отношений, — так вот, в тот момент, когда он понял, что этот их летний роман все-таки должен быть несколько пересмотрен и упорядочен, знаменитое чувство меры вдруг изменило ему и, притянув ее к себе одной рукой, он поцеловал этот борющийся с заиканием рот с той страстью, о которой она целый месяц просила, очень смутно представляя себе, о чем именно просит.
Можно ли полагать, что речь шла о проявлении чувства? Это случилось раньше, чем он успел подумать. Ей было всего одиннадцать. В первый момент ему стало страшно. Ничто такое никогда его не искушало, это было табу, о котором не думаешь как о табу, что-то такое, что запрещено и спонтанно отбрасывается сознанием как нечто естественно и абсолютно невозможное, и вдруг — нате вам. Ни разу в жизни он — как сын, муж, отец или даже хозяин-наниматель — не поддался ничему, настолько чуждому его внутреннему кодексу поведения, и после он не раз задумывался, а не стал ли этот отцовский промах той брешью в проявлении ответственности, за которую он и расплачивается весь остаток жизни. Поцелуй нельзя было отнести к разрядку серьезных, что-либо имитирующих, он никогда не повторился, длился всего секунд пять… ну, десять… но после катастрофы, во время неотвязных поисков причины их беды, вспоминался именно этот миг аномалии — когда ей было одиннадцать, а ему тридцать шесть, и они вдвоем, растревоженные бурным морем и горячим солнцем, счастливые, ехали домой с пляжа.
Но еще он задумывался — может быть, после этого дня он слишком резко отдалился от нее, отстранился физически больше, чем было нужно. Он-то хотел таким образом дать ей понять, что все в порядке, впредь он равновесия не потеряет, и ей не нужно беспокоиться о собственном, в конце концов, естественном порыве, а результат мог быть тот, что, раздувая значение этого поцелуя, придавая излишний вес тому, что его спровоцировало, он разрушал соединявшие их абсолютно невинные узы и обострял комплекс неполноценности у ребенка-заики! А ведь он всегда хотел только помочь ей, помочь ей выздороветь.