Но еще он задумывался — может быть, после этого дня он слишком резко отдалился от нее, отстранился физически больше, чем было нужно. Он-то хотел таким образом дать ей понять, что все в порядке, впредь он равновесия не потеряет, и ей не нужно беспокоиться о собственном, в конце концов, естественном порыве, а результат мог быть тот, что, раздувая значение этого поцелуя, придавая излишний вес тому, что его спровоцировало, он разрушал соединявшие их абсолютно невинные узы и обострял комплекс неполноценности у ребенка-заики! А ведь он всегда хотел только помочь ей, помочь ей выздороветь.
Но что же явилось травмой? Что травмировало Мерри? Неисправимый изъян сам по себе или люди, которые этот изъян спровоцировали? Но как, чем спровоцировали? Что они делали, кроме того, что любили, заботились, поощряли, поддерживали, руководили, предоставляли независимость в рамках, которые представлялись разумными? И все-таки Мерри сбилась с пути! Запуталась! Свихнулась! Отчего? Тысячи тысяч детей заикаются — но не все же, вырастая, хватаются за бомбы! Что было неладно с Мерри? Чем он причинил ей зло? Поцелуем? Тем поцелуем? Это было скотство? Как может поцелуй превратить в преступника? Последствия поцелуя? То, что он от нее отдалился? В этом состояло скотство? Но ведь не то чтобы он больше никогда к ней не прикасался, не обнимал ее, не целовал — он любил ее. Она это знала.
Необъяснимое вошло в дом, и мучительное самокопание уже не прекращалось. Ответы, которые он получал, были неубедительны, но тащили за собой новые вопросы, и все они были обращены к нему — никогда прежде не встававшему перед действительно существенным вопросом. После бомбы он уже больше не мог принимать жизнь бездумно или спокойно верить, что она именно такая, какой ему представляется. Вспоминая свое счастливое детство и сплошную череду успехов в отрочестве, он вдруг ловил себя на мысли, что все это послужило причиной дальнейших бед. Все триумфы теперь, на поверку, представлялись такими незначащими, и, что еще удивительнее, самые сильные стороны характера казались слабостью. Воспоминания о прошлом утратили всю естественную простоту. Он вдруг разглядел, что слова говорят либо больше, либо меньше, чем предполагал говоривший; а из всего, что делаешь, получается либо больше, либо меньше, чем ты хотел. Да, разница между словом и делом существует, но не та разница, которую ты подразумевал.
Тот Швед, каким он всегда себя знал — действующий из лучших побуждений, уважающий порядки, организованный Сеймур Лейвоу, — испарился, и его место занял самоанализ. Освободиться от мысли, что вся ответственность — только на нем, было ничуть не легче, чем отбросить чертовски заманчивое предположение, что все дело в случае. Его засасывала тайна еще более путаная, чем даже заикание Мерри: нормальной речи не было нигде, везде — одно заикание. По ночам в постели он рисовал себе всю свою жизнь как кривящийся рот и гримасничающее лицо — нигде ни смысла, ни причины, ни логики. Он утратил всякое представление о том, что такое порядок. Никакого порядка не было. Ни малейшего. Собственная жизнь виделась ему как скачки заикающейся мысли, диким образом ускользающие из-под его контроля.
В тот год у Мерри, кроме собственного отца, была другая большая любовь — Одри Хёпберн. До Одри Хёпберн была астрономия, а перед астрономией — клуб «Умелые руки — добрые сердца», а параллельно, что несколько огорчало отца, еще и увлечение католицизмом. Бабушка Дуайр брала ее с собой на службу в церковь Святой Женевьевы всякий раз, как Мерри приезжала к ней в гости в Элизабет. Мало-помалу всякие предметы католического обихода проникли к ней в комнату — и до тех пор, пока он воспринимал их как безделушки, все было в порядке. Сначала это была веточка вербы в форме креста, которую бабушка подарила ей в Вербное воскресенье. Что ж, детям нравится, когда такие вещицы висят у них на стенке. Затем последовала свеча в толстом стакане высотой в фут, Негасимая Свеча с наклейкой, где было нарисовано Святое Сердце Христово и написана молитва, которая начиналась так: «О Святое Сердце Христа, кто говорил: „Просите, и получите“. Это было уже посерьезнее, но поскольку свечу она вроде не зажигала, а просто поставила на комодик, вряд ли имело смысл поднимать из-за этого шум. Потом над ее постелью появилась картинка с Иисусом — в профиль, в молитвенной позе, — и уж это-то было совсем ни к чему, хотя и тогда он ничего не сказал ни ей, ни Доун, ни бабушке Дуайр, уговаривая себя: „Это безобидно, всего лишь картинка, для нее — это просто красивая картинка, где нарисован приятный на вид человек. Какое имеет значение — кто он?“»
Сердце екнуло, когда появилась статуэтка, гипсовая статуэтка Божьей Матери, уменьшенная копия тех, что стояли на видном месте в столовой у бабушки Дуайр и на туалетном столике в бабушкиной спальне. Из-за этой статуэтки ему пришлось сесть с рядом с дочерью и попросить ее снять со стены картинки и вербу и убрать их, а также статуэтку и Негасимую Свечу на то время, пока у них будут гостить бабушка и дедушка Лейвоу. Очень спокойно он объяснил ей, что бабушка и дедушка Лейвоу — евреи, и он, разумеется, тоже, а евреи, правильно это или неправильно, но… и так далее и тому подобное. И поскольку она была хорошей девочкой, которая хочет делать приятное всем, и в первую очередь своему папочке, то и постаралась, чтобы ничего из подаренного бабушкой Дуайр не попалось на глаза родителям Шведа, приехавшим погостить в Олд-Римроке. А потом в один прекрасный день все католическое и вообще исчезло: и со стены, и с комода. Такой характер — она все делала со страстью, каждому новому увлечению отдавалась полностью, а потом страстный интерес вдруг иссякал, все, даже память о нем, засовывалось в глубь шкафа, а сама она двигалась дальше.
Вот, например, Одри Хёпберн. В поисках фотографий кинозвезды и упоминаний о ней она прочесывала все газеты и журналы, до каких только могла добраться. Даже расписание сеансов: «„Завтрак у Тиффани“ — начало в 2, 4, 6, 8, 10» — было вырезано из газеты и наклеено в специальный альбом про Одри Хёпберн. Несколько месяцев подряд она старательно превращала себя в «озорную девчонку», скользила по дому «походкой феи», многозначительно-жеманными глазами улыбалась всем зеркальным поверхностям, на каждое слово отца реагировала «заразительным смехом», купила фонограмму из «Завтрака у Тиффани» и часами крутила ее у себя в спальне. Из-за двери он слышал, как она поет «Лунную реку», стараясь воспроизвести чарующую манеру Одри Хёпберн и нисколечко не заикаясь, — поэтому, какой бы фиглярской ни была это пошлая комедия, никто в доме даже не намекнул, что она смехотворна и утомительна. Если Одри Хёпберн могла хоть сколько-нибудь помочь ей избавиться от заикания, то пусть кривляется — пусть кривляется эта девочка, одаренная золотистыми волосами и логическим умом, высоким интеллектуальным коэффициентом и взрослым чувством юмора, включающим и самоиронию, длинными стройными ногами, богатой семьей, несгибаемым упорством особой, только ей присущей выделки — даровано все, кроме складной речи. Гарантии благополучия, здоровье, любовь, все мыслимые и немыслимые преимущества за вычетом одного: возможности небрежно заказать гамбургер.
А как она старалась! Два дня в неделю ходила после уроков в балетный класс, два дня в неделю Доун возила ее в Морристаун к логопеду. По субботам она вставала пораньше, сама готовила себе завтрак и ехала на велосипеде за пять миль, по холмам, в Олд-Римрок, в скромный кабинет местного психиатра, от чьих методов Швед просто рассвирепел — когда начал замечать, что с речью у Мерри становится не лучше, а хуже. Психиатр убедил девочку, что она начала заикаться специально, чтобы быть не такой, как все, выбрала этот способ и потом закрепила, потому что увидела, как хорошо он срабатывает. Психиатр спрашивал: «Как, по-твоему, относился бы к тебе отец, если бы ты не заикалась? А как относилась бы к тебе твоя мама?» Еще он спрашивал: «А не приносит ли заикание какой-нибудь выгоды?» Взваливать на ребенка ответственность за то, что просто-напросто не в его власти, — Швед не понимал, как это может помочь, и пошел познакомиться врачом. К концу беседы он готов был убить этого типа.
Тот утверждал, что этиология заболевания Мерри в том, что ее родители — красивая и преуспевающая пара. Насколько Швед разобрался в услышанном, родительская счастливая фортуна все время давила на Мерри, и, чтобы уклониться от соревнования с матерью, чтобы заставить мать плясать вокруг нее, думать только о ней, лезть ради нее на стенку, а вдобавок еще и отбить отца у красавицы матери, она выбрала для себя знак страдания и, став заикой, успешно манипулировала всеми с позиции слабости.
— Но Мерри страдает из-за своего заикания, — напомнил ему Швед. — Потому-то мы и направили ее к вам.
— Полученные преимущества, скорее всего, значительно перевешивают потери.
— Но Мерри страдает из-за своего заикания, — напомнил ему Швед. — Потому-то мы и направили ее к вам.
— Полученные преимущества, скорее всего, значительно перевешивают потери.
Швед не сразу вник в этот довод и возразил:
— Да нет же, ее заикание просто убивает мою жену.
— Для Мерри это, возможно, как раз преимущество. Она очень сообразительна и, безусловно, склонна к манипулированию. Будь это не так, вы бы не разозлились на мои слова. А я говорю вам: заикание часто входит в ту модель поведения, использующую манипулирование. Для ребенка эта модель крайне выгодна, «модель мести», если угодно.
Он меня ненавидит, подумал Швед. Ненавидит из-за моей внешности. И из-за внешности Доун. Его преследует мысль о внешности. Он ненавидит нас за то, что мы не уроды и коротышки, как он.
— Девочке трудно быть дочкой женщины, на долю которой выпало столько внимания по причине, которая девочке иногда кажется смешной и глупой, — сказал психиатр. — Тяжко, когда приходится не только выносить естественное соперничество дочери с матерью, но и постоянно натыкаться на вопрос: «Ты хочешь, когда вырастешь, стать „Мисс Нью-Джерси“, как твоя мамочка?»
— Да где она на него натыкается? О ком вы говорите? Не о нас же! Мы об этом вообще не упоминаем. Моя жена — не «Мисс Нью-Джерси», моя жена — ее мать.
— Другие одолевают вопросами, мистер Лейвоу.
— Да к детям вечно пристают с дурацкими вопросами! Какое это имеет значение? Нет, проблема не в этом.
— Однако не станете же вы отрицать, что девочка, которая имеет основания опасаться, что ей не выдержать сравнений с матерью, может выбрать…
— Никаких выбрать тут нет. И знаете, по-моему, это нечестно с вашей стороны взваливать на мою дочь такую ношу — убеждать ее, что она сама выбрала заикание. Она этого не выбирала. Для нее заикаться — сущий ад.
— Ну, не всегда, судя по тому, что она мне рассказывает. Прошлый раз я спросил ее в упор: «Мерри, зачем ты заикаешься?» А она мне: «Когда заикаешься, легче».
— Но вы же понимаете, что она имела в виду. Это же очевидно. Она имела в виду, что тогда можно не проходить через все, через что она проходит, когда пытается не заикаться.
— У меня есть основания думать, что она имела в виду не только это. Я думаю, Мерри чувствует, что если она не будет заикаться, то все разберутся, в чем на самом деле ее слабое место, — особенно в такой семье, где перфекционизм главенствует и где дрожат над каждым выговоренным ею словом. «Если я не буду заикаться, мама начнет читать нотации и выведывать все мои настоящие тайны».
— Кто вам сказал, что у нас главенствует перфекционизм? Господи, да мы самая обыкновенная семья. Вы цитируете Мерри? Она так сказала про свою мать? Что мать начнет читать нотации?
— Да, хоть и несколько короче.
— Но это не так! — вспылил Швед. — Мне иногда приходит в голову, что у нее просто ум слишком быстрый, язык за ним не поспевает.
С каким сострадательным видом он смотрит на меня и выслушивает мои горячечные объяснения! Вот выродок. Холодный, бессердечный выродок. И к тому же кретин. Кретинизм его объяснений — вот что самое страшное. А вызван его наружностью и тем, как она отличается и от моей наружности, и от наружности Доун, и еще…
— Мы часто встречаем отцов, которые не в состоянии принять правду… отказываются поверить…
Зачем они вообще нужны, эти «специалисты»? От них никакого толку, один только вред. Кому вообще пришло в голову связываться с этим дерьмовым психиатром?
— Я вовсе не собираюсь «принимать» или «не принимать» что-то. Я просто привел ее к вам, — сказал Швед. — Я выполняю все, что, по мнению профессионалов, поможет ее попыткам перестать заикаться. И я хочу узнать у вас, какую пользу для моей дочери, когда ее перекашивает и бьет нервный тик, судорожно подергиваются ноги, стучат по столу кулаки, а лицо делается как мел, — так вот, какую пользу даст ей сознание, что она делает все это, чтобы манипулировать отцом и матерью?
— Кого же винить в том, что она бледнеет и стучит по столу? Кто держит все под контролем?
— Да уж конечно не она! — воскликнул Швед в сердцах.
— Так вы считаете мой подход к ней немилосердным, — заметил доктор.
— Ну да… отчасти… как ее отец. А вам никогда не приходило в голову, что тут может быть какая-то физиологическая основа?
— Почему же, мистер Лейвоу. Я могу, если хотите, предложить и клиническое толкование. Но с его помощью мы далеко не уйдем — не тот случай.
Ее речевой дневник. Когда после ужина она, за кухонным столом, писала в своем речевом дневнике дневной отчет, вот когда ему больше всего хотелось придушить психиатра, который наконец-то просветил его — его, одного из отцов, которые «не могут принять правду и отказываются поверить», — что она, видите ли, перестанет заикаться, только когда в этом отпадет надобность и она захочет установить связь с миром другим способом — а иными словами, найдет достойную замену политике манипулирования. Речевой дневник она вела в красном блокноте, скрепленном тремя металлическими кольцами, и фиксировала там, по совету логопеда, ситуации, вызывающие у нее заикание. Возможно ли более страстное проявление ненависти к заиканию, чем это скрупулезное воссоздание его проявлений на протяжении дня, того, в каких ситуациях опасность его появления наименьшая, в каких, с кем — наибольшая? Как его поразило в самое сердце чтение этого дневника, когда раз, в пятницу вечером, сбежав с подружками в кино, она оставила блокнот открытым на столе? «Когда я заикаюсь? Чаще всего я заикаюсь, когда у меня спрашивают о чем-то, что требует неожиданного, неподготовленного ответа. Заикаюсь, когда на меня смотрят. Особенно когда смотрят те, кто знает, что я заика. Хотя иногда даже хуже с людьми, которые меня не знают…» И дальше, страница за страницей, трогательно-аккуратным почерком — и получалось, что она заикается абсолютно во всех ситуациях. «Даже когда я говорю нормально, я все время думаю: „Как скоро он узнает, что я заика? Как скоро я начну заикаться и все испорчу?“ И тем не менее, при всех своих разочарованиях, она каждый вечер, включая выходные, сидела на виду у родителей и писала свой речевой дневник. Со своим логопедом она работала над разными „стратегиями“ — какую применять с кем: с незнакомыми людьми, с продавцами в магазинах, со случайными собеседниками; они разрабатывали стратегии для людей, с которыми она постоянно общалась: с учителями, подругами, мальчиками; наконец, с дедушками и бабушками, с папой и мамой. Все стратегии она записывала в дневник. Перечисляла вероятные темы, на которые ей придется говорить с разными людьми, записывала по пунктам, что надо делать в ситуациях, когда ей грозит заикание, и тщательно к ним готовилась. Как она выдерживала такое постоянное напряжение? Ведь планирование превращало спонтанное в принудительное. А упорство, с каким она корпела над этими мерзкими заданиями? Неркели наглый подонок называл это „проявлениями мстительности“? Тут было какое-то неослабное рвение, не испытанное Шведом даже той осенью, когда его вынудили заняться футболом и он, хоть ему претила жестокость этой игры, не нравилось ни тузить, ни топтать, все-таки стал отличным игроком — „на благо школы“».
Однако все ее усердие не приносило Мерри пользы ни на гран. В тихом и безопасном коконе логопедического кабинета она, изъятая из мира, чувствовала себя, как говорил врач, совершенно непринужденно: болтала без затруднений, шутила, имитировала разные манеры речи, пела. Но стоило ей оказаться на улице, как на нее надвигалось, и чего бы она не отдала, чего бы не сделала, чтобы избежать слова, которое начинается на «б», и вот уже она брызжет слюной, а в ближайшую субботу психиатр разбирается с этой буквой «б» и с тем, «что она подсознательно для нее значит». Или что «м», «к» или «г» «подсознательно для нее значат». Однако же ни одно из его предположений ничегошеньки не значило. Ни одна из его великих идей не разделалась ни с одной из ее трудностей. Кто бы что ни говорил, это ничего не значило и никакого смысла не имело. Психиатр не помог, логопед не помог, речевой дневник не помог, он не помог, Доун не помогла, даже ясная, обворожительная дикция Одри Хёпберн не принесла ни малейших улучшений. Что-то держало Мерри мертвой хваткой и не давало вырваться.
А потом стало слишком поздно: как дурачок из сказки, которого хитростью опоили вредоносным зельем, это девочка, в своем черном акробатическом трико кузнечиком скакавшая с кресла на стул, а потом обратно в кресло, легко перепрыгивавшая с одних взрослых колен на другие, вдруг отбилась от рук, вымахала и растолстела — раздалась в плечах, в загривке, перестала чистить зубы и причесываться. Дома она почти напрочь отказывалась от еды, но зато в школе и на улице непрерывно что-то жевала: чизбургеры с картошкой фри, пиццу, жареные луковые колечки, а потом наливалась ванильными молочными коктейлями и шипучим лимонадом, лакомилась мороженым с патокой, поедала бесчисленные пирожные. Они и оглянуться не успели, как дочь стала крупной шестнадцатилетней девахой — неопрятной, почти шести футов роста, с размашистой походкой. В школе ей дали прозвище Хо Ши Лейвоу.