Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Сарнов Бенедикт Михайлович 2 стр.


— В моей жизни, — сказал он, — таким эпизодом была история, которую я описал в рассказе «Местечко Кобрин».

Я этот рассказ читал и хорошо его помнил. В нем описывалась жуткая история про то, как толпа изголодавшихся беженцев, кинувшихся к открытым дымящимся котлам, в которых варилась какая-то похлебка, раздавила, насмерть растоптала оказавшегося на ее пути маленького мальчика. Мальчик и его двенадцатилетняя сестренка отстали от родителей, потерялись. Солдаты, в числе которых был и автор рассказа, пригрели осиротевших детей. Один из них, взяв мальчика за руку, повел его к походной кухне, чтобы накормить. И вот тут-то и ринулась на них эта обезумевшая от голода, ничего кроме котлов с дымящимся варевом перед собою не видящая толпа.

Всем моим сокурсникам нетрудно было выполнить задание Паустовского. Все они прошли войну. У каждого в памяти было, наверно, немало таких же страшных, может быть, даже еще более страшных картин. Мозг каждого был до предела насыщен, даже перенасыщен такими впечатлениями. И отвязаться от них, избыть их можно было только одним способом: попытаться излить их на бумаге. Именно вот это неодолимое стремление и толкнуло их к перу, именно оно и вызвало желание писать художественную прозу, именно оно и привело их в этот институт, на этот семинар.

И так, наверно, бывает всегда. Именно так, только так, — думал я, — люди и становятся писателями.

Борис Зайцев, заметивший (и отметивший) Паустовского из своего парижского далёка, сказал о нем, что всеми своими книгами этот писатель словно бы хочет сказать:

Ну, вы там занимаетесь устройством человечества, а ведь есть и получше вещи, чудесные озера, удивительные леса, лесничие, умные старики из народа, мальчики, всем интересующиеся, иногда фантазеры и поэты, есть ведь благоухание трав и лугов, какой-то страшный челн, проросший цветами, древний мерин, которого жалеет конюх Петя.

Бориса Зайцева я тогда, конечно, не читал. Даже о таком и не слышал. (Да этот его портрет Паустовского тогда еще даже и не был написан.) Но писателя Паустовского уже тогда я видел и представлял себе именно вот так, как изобразил его в этих немногих словах старый русский писатель, кончавший свою жизнь в эмиграции.

И вот оказалось, что даже Паустовский — этот тонкий пейзажист и нежный лирик, — оказалось, что и он тоже желание стать писателем впервые испытал оттого, что мозг его был перенасыщен кровавыми и страшными впечатлениями еще той, Первой мировой войны.

Оказывается, его тоже, как и всех моих тогдашних друзей-фронтовиков, распирало. Как и они, он тоже хотел освободиться от переполнявших его впечатлений. А кроме того — об этом тоже прямо было сказано в том его рассказе, — он, всеми своими книгами говоривший, что есть на свете вещи получше, чем «устройство человечества», захотел стать писателем, потому что верил в силу слова. Верил, что словом писателя вернее, чем каким-нибудь другим способом, можно изменить, улучшить, очеловечить наш жестокий и страшный мир.

А я?

Я хотел быть писателем просто потому, что мне хотелось писать. И никакой другой, более серьезной причины, объясняющей это мое желание, я назвать не мог. И никакого случая, никакого эпизода, который я мог бы представить как первый толчок, вызвавший у меня это желание, в моей небогатой событиями жизни тоже не было.

Не рассказывать же о том, как в детстве мне подарили кожаную тетрадь и как я долго мучился, не зная, на что ее употребить.

Хотя, собственно, почему бы и нет?

Признался же Джордж Оруэлл в своем эссе, написанном как раз на эту тему, так прямо и озаглавленном — «Почему я пишу», что с самого раннего детства — лет с пяти-шести — знал, что когда вырастет, обязательно станет писателем. И объяснил это тем, что рос одиноким ребенком и одиночество это «выработало свойственную таким детям привычку сочинять разные истории и разговаривать с воображаемыми собеседниками».

Нечто похожее я, наверно, мог бы написать и о себе.


Был в семинаре у Паустовского еще один студент с биографией, похожей на мою, — Макс Бременер. (Мы с ним потом подружились.) Как и я, он тоже пришел в институт со школьной скамьи. Как и мне, ему тоже не о чем было писать, кроме как о своем детстве. Тем не менее Паустовский к нему благоволил. А много лет спустя в письме Константина Георгиевича, отправленном из какого-то Дома творчества (то ли из Переделкина, то ли из Ялты), я прочел такую фразу:

Здесь живет сорок человек. Тридцать девять — члены Союза писателей — не писатели. И один не член Союза писателей — писатель. Макс Бременер.

Вот ведь понял же Константин Георгиевич, что Макс, напечатавший тогда лишь два-три коротеньких рассказа, — писатель. А те тридцать девять членов Союза писателей, наверняка написавшие и издавшие немало увесистых томов, — не писатели.

Наверно, я бы тоже — не хуже Макса — мог написать о своем детстве.

Но что я мог о нем написать?

Я был комнатным, книжным мальчиком. Все мои сверстники только и ждали того блаженного часа, когда родители разрешат им выйти из дому погулять. Загнать их с улицы домой было нелегко. Ближе к вечеру изо всех окон нашего многооконного дома неслись материнские голоса:

— Але-ша! Сейчас же домой!

— Женя-а! А уроки кто будет делать? Пушкин?

У моих родителей этих проблем не было. Со мной у них были совсем другие, противоположные трудности: меня невозможно было выгнать из дому на улицу. На постоянные приставания отца, интересующегося, почему я вечно торчу в четырех стенах с книгой в руках, я отвечал, что во дворе меня мальчишки дразнят, на что отец реагировал всегда одной и той же неизменной репликой:

— Почему меня никто не дразнит?

Вот обо всем об этом мне бы и вспомнить, выполняя задание Константина Георгиевича.

Но это я сейчас так думаю. Тогда такая мысль мне в голову прийти не могла.

4

Маяковский, которого я тогда любил и о котором написал первую в своей жизни статью, так объяснял, чем настоящий поэт или писатель отличается от ненастоящего:

Человек, впервые формулировавший, что «два и два четыре», — великий математик, даже если он получил эту истину из складывания двух окурков с двумя окурками. Все дальнейшие люди, хотя бы они складывали неизмеримо большие вещи, например, паровоз с паровозом, все эти люди — не математики.

Это остроумное замечание Маяковского, высказанное им в его статье «Как делать стихи», я, конечно, знал. И оно тогда, помню, очень мне нравилось. Но истинный смысл этого простейшего соображения тогда до меня не дошел.

Что касается математиков, оно, может, и так. А вот в литературе… Тут — нам это внушали, и мы в это твердо верили — складыванием окурков ничего путного не добьешься. Тут надлежит складывать именно паровозы с паровозами. А еще лучше — домны с домнами, мартеновские цеха — с мартеновскими цехами, армии с армиями, фронты с фронтами. И величина (не только величина, но и величие) писателя как раз и определяется величиной (и величием тоже) тех явлений и предметов, из которых он «складывает» свой художественный мир. Недаром же величайшим из великих справедливо считается автор «Войны и мира», где и Наполеон, и Кутузов, и Бородино, и пожар Москвы, и прочие грандиозные события отечественной — да и мировой — истории.

А ведь я уже тогда читал (и запомнил) в воспоминаниях Короленко о Чехове:

— Знаете, как я пишу свои маленькие рассказы?.. Вот…

Он оглянул стол, взял в руки первую попавшуюся на глаза вещь — это оказалась пепельница, поставил ее передо мною и сказал:

— Хотите — завтра будет рассказ… Заглавие «Пепельница».

И глаза его засветились весельем. Казалось, над пепельницей начинают уже роиться какие-то неопределенные образы, положения, приключения, еще не нашедшие своих форм…

В той чеховской пепельнице как раз и тлели те самые четыре окурка, которые Антону Павловичу с успехом заменяли предписанные нам паровозы, домны и мартеновские печи.


Помню, я тогда позавидовал Чехову. Позавидовал не таланту его, не силе его художественного воображения, а тому, что в его время можно было черпать свои сюжеты откуда угодно. Хоть из пепельницы. В наше время это было уже невозможно. Это я воспринял как данность. Как непреложную истину, не подлежащую обсуждению.

Твердое убеждение, что, прежде чем сесть за письменный стол, писатель должен долго и упорно «изучать жизнь», долго меня не покидало. И справедливости ради надо признать, что в этом повинны не только официальные тогдашние наши учителя — теоретики и практики соцреализма, но и те наши «боги и педагоги», которым мы не могли не верить.

Вот, например, Бабель. В сентябре 1933-го, вернувшись в Москву из довольно длительного путешествия по Европе (Франция, Бельгия, Италия, Германия, Польша), он делился впечатлениями об этой поездке с коллегами и друзьями. Его спросили: есть ли сейчас в эмигрантской литературе какие-нибудь талантливые писатели, кроме стариков — Бунина, Куприна, Зайцева, Шмелева?

Твердое убеждение, что, прежде чем сесть за письменный стол, писатель должен долго и упорно «изучать жизнь», долго меня не покидало. И справедливости ради надо признать, что в этом повинны не только официальные тогдашние наши учителя — теоретики и практики соцреализма, но и те наши «боги и педагоги», которым мы не могли не верить.

Вот, например, Бабель. В сентябре 1933-го, вернувшись в Москву из довольно длительного путешествия по Европе (Франция, Бельгия, Италия, Германия, Польша), он делился впечатлениями об этой поездке с коллегами и друзьями. Его спросили: есть ли сейчас в эмигрантской литературе какие-нибудь талантливые писатели, кроме стариков — Бунина, Куприна, Зайцева, Шмелева?

— Да, — ответил он. — Появился новый писатель — Сирин, сын Набокова. Он очень талантлив. Но писать ему не о чем.

Это Набокову-то! Уже к тому времени написавшему «Защиту Лужина» и «Подвиг»… Это ему-то не о чем писать!

По-видимому, мысль, что целью художественного самовыражения может стать стремление человека разобраться с самим собой, со своей собственной душой, понять и выразить то, что творится у него «там, внутри», — эта простая и сегодня уже не просто очевидная, а банальная мысль — не приходила в голову даже Бабелю.

Так надо ли удивляться, что я, вчерашний школьник, одержимый странным, мне самому не совсем понятным желанием стать писателем, стыдился признаться, что нет у меня за душой ничего, что могло бы это мое желание объяснить и оправдать?

Надо ли удивляться, что я сразу поверил в то, что у меня (во всяком случае — пока!) нет никаких серьезных оснований даже пытаться, как это тогда у нас говорилось, «перейти на прозу».

Ну а кроме того (может быть, не «кроме», а как раз вот именно поэтому), все мои тайные, тщательно от всех скрываемые попытки писать так называемую художественную прозу мне самому решительно не нравились. Нравилась мне тогда совсем другая проза. Я был влюблен в Хемингуэя, восхищался «Детством Люверс» Пастернака. Но о том, чтобы писать как они, даже о том, чтобы подражать этим своим любимцам, не смел даже и мечтать.

5

Писателю, даже начинающему (может быть, начинающему даже больше, чем опытному, зрелому), необходима энергия заблуждения. Выражение это принадлежит Л.Н. Толстому, который вкладывал в него свой, особый, вероятно, более глубокий смысл. Я же имею в виду нечто очень простое, даже примитивное: в момент творчества писатель должен быть уверен, что создает (и безусловно создаст!) нечто совершенно замечательное! На другой день, перечитав написанное накануне, он может содрогнуться от отвращения. Потому что, в отличие от графоманов, которым никогда не перестает нравиться то, что они пишут, в каждом настоящем писателе сидит злой и беспощадный критик.

Этот критик сидел и во мне. Но на мое несчастье вся злость и беспощадность, вся высокомерная брезгливость этого сидящего во мне критика моих собственных творений включалась не на следующий день, а — сразу. И та энергия заблуждения, которая пусть в самых малых дозах, но была все-таки и мне отпущена природой, — мгновенно улетучивалась, исчезала.

Была и еще одна причина, из-за которой я тогда так и не «перешел на прозу».


Начальник военной кафедры нашего института полковник Львов-Иванов прославился своим выступлением на собрании, где произнес фразу, ставшую потом легендарной.

Речь шла о безалаберности нашей студенческой вольницы, об отсутствии не то что военной, а вообще какой бы то ни было дисциплины. И вот, перечисляя факты грубейшего нарушения этой самой дисциплины, полковник сказал:

— Дан звонок на лекции. Захожу в мужское общежитие. Сидит Мандель. Без штанов. Пишет стихи. Захожу в женское общежитие. Та же картина…

Увы, бравый полковник был прав. Мандель (Н. Коржавин) был, конечно, высочайшим, недостижимым образцом безалаберности. Но он был не одинок. Все мои друзья-однокашники, завороженные с избытком отпущенной им энергией заблуждения, постоянно что-то такое творили. Кто — стихи, кто — прозу. Естественно, им было не до лекций. А ведь у нас помимо лекций были еще и всевозможные спецкурсы. Скажем, спецкурс по Пушкину, который читал нам Сергей Михайлович Бонди. Или спецкурс по теории стиха (тот же Бонди).

На лекции многие тоже норовили не пойти, сберегая отпущенное на них время для сочинения романа или поэмы. Но пропуск лекции всегда был чреват скандалом — вызовом в учебную часть, другими неприятностями. Спецкурсы же были факультативными. Ходить на них было не обязательно.

Никто бы и не ходил. Но не хотелось обижать очаровательного, заражающего пылкой влюбленностью в свой предмет Сергея Михайловича. С этой целью всякий раз выделялась группа из трех-четырех энтузиастов, которые должны были на занятиях у Бонди, как это у нас тогда называлось, «изображать толпу». Отбор энтузиастов совершался, разумеется, в добровольно-принудительном порядке. Кое-кто ворчал, пытаясь уклониться от этой сомнительной роли. Другие, вздохнув, соглашались.

И тут вдруг обнаружился чудак, который на эту роль соглашался очень охотно. Не в добровольно-принудительном, а в самом что ни на есть добровольном порядке.

Чудаком этим был я.

Во-первых, на спецкурсах у Бонди мне было интересно. А во-вторых, у меня возникла потребность, вооружившись полученными мною на этих спецкурсах знаниями, вернуться к моей статье «Пушкин и Маяковский». Попробовать написать ее всерьез — уже не для того, чтобы произвести впечатление на членов приемной комиссии, а чтобы постараться и в самом деле что-то там интересное выяснить (может быть, даже открыть?). Тут, как ни странно, явившаяся вдруг энергия заблуждения почему-то меня не оставляла. И большую статью о Пушкине я в конце концов написал. (Потом даже и напечатал.) Никаких открытий в ней, разумеется, не было. Но мне-то тогда казалось, что были…


Так вот и вышло, что прозаиком я не стал. Стал — вернее, остался — критиком.

Не могу сказать, чтобы это меня радовало. Положение литературного критика у нас, да еще в те времена, когда я начинал, было не из приятных. Роль критика была довольно-таки жалкой и даже унизительной. Я уж не говорю о том, что тогда она была еще и весьма опасной. Сохранить в этой роли не то что независимость, а даже простое человеческое достоинство — было нелегко. (Когда дойдет черед, я расскажу об этом подробнее.) Но всего этого я тогда еще не сознавал. Как все молодые литераторы, я упивался созерцанием своей фамилии, время от времени (не слишком часто) появлявшейся на страницах «Литературной газеты» под какой-нибудь жалкой рецензушкой.

Были и другие мелкие радости.

Но мысль, что все-таки напрасно я отказался от своей мечты стать прозаиком, меня не покидала. Временами у меня даже возникало сосущее тоскливое чувство, что я упустил в жизни какой-то важный шанс. Выражаясь высокопарно, зарыл в землю какие-то свои таланты.

Тогда я еще не понимал, что писатель от неписателя отличается совсем не тем, что писатель пишет: «Он сказал» — «Она сказала», — а критик, литературовед, эссеист обходится без диалогов, пейзажей и прочих непременных атрибутов так называемой художественной прозы.

Художник — это человек, которому есть что сказать людям.

Но художник никогда не говорит прямо и просто…

Вместо того чтобы сказать «я не хочу ехать в ссылку», он говорит:

О том, что он думает, художник сообщает с помощью примеров: луны, женской улыбки, истории несчастной любви, Ивана IV, хорошего или еще не оправдавшего надежд председателя месткома…

Так объяснил, что такое художник и чем он отличается от нехудожника, мой друг Аркадий Викторович Белинков в своей книге про Юрия Олешу.

Объяснил, по-моему, очень хорошо. Наглядно, просто и точно.

Но если это так, почему художник (человек, которому есть что сказать людям) не может сообщить о том, что он думает, с помощью совсем других примеров? Скажем, с помощью чужих стихотворных строк, даже все равно каких — гениальных или бездарных…

Эта простая мысль пришла в голову не только мне, но и Валентину Катаеву, которого вряд ли можно заподозрить в недостатке художественного дарования. Вот как написал он об этом в своем романе «Алмазный мой венец»:

Вероятно, читатель с неудовольствием заметил, что я злоупотребляю цитатами. Но дело в том, что я считаю хорошую литературу такой же составной частью окружающего меня мира, как леса, горы, моря, облака, звезды, реки, города, восходы, закаты, исторические события, страсти и так далее, то есть тем материалом, который писатель употребляет для постройки своих произведений.

И — еще раньше, в повести «Трава забвенья»:

Назад Дальше