Скуки не было. Первая книга воспоминаний - Сарнов Бенедикт Михайлович 3 стр.


И — еще раньше, в повести «Трава забвенья»:

Я описываю природу — звезды, лес, мороз, море, горы, ветер, разных людей. Это все мои краски. Но разве литература, поэзия, созданная гением человека, не является частью природы? Почему же я не могу пользоваться ею, ее светящимися красками, тем более что звезды мне еще нужно воплотить в слово, обработать, а стихи гениальных сумасшедших поэтов уже воплощены, готовы — бери их как часть вечной природы и вставляй в свою свободную прозу.

Светящиеся краски! Но ведь это же можно сказать не только о стихах «гениальных сумасшедших поэтов». Ведь мысли, ослепительные идеи философов, теологов, историков — это тоже светящиеся краски!

А потом: ведь краски могут быть не только светлыми, но и темными. И безобразные, бездарные строки, и мысли людей, с которыми я не согласен, мысли, представляющиеся мне нелепыми, даже отвратительными, но отражающие (иногда очень рельефно) реальность чуждого и даже враждебного мне миропонимания, — это ведь тоже краски, которыми можно пользоваться!

Так, может быть, мое постоянное стремление сочетать, сводить в некую единую постройку причудливый набор всех этих ярких, иногда резко контрастирующих друг с другом красок, — может быть, это не изъян, не ущербность, не отсутствие художественного дара, а просто мой способ рисовать?

Но это я сейчас так думаю. Вернее, позволяю себе — и то без особой уверенности — так думать. А тогда…

Тогда я отчаянно завидовал писателям, которые выражали то, что они хотели выразить, описывая луну, женскую улыбку, историю несчастной любви и даже хорошего или, напротив, не оправдавшего надежд председателя месткома.

Жизнь писателя представлялась мне сплошным праздником. Какое будущее ждет каждого, ступившего на этот неверный путь, мне не снилось и в самом страшном сне. Знать бы заранее…

Об этом написано стихотворение Пастернака, строкой из которого я озаглавил начало этих своих записок:

Но это — неправда. Если бы его не то что заранее предупредили, «что так бывает», но даже если бы в каком-нибудь фантастическом кинотеатре ему прокрутили всю его последующую жизнь с ее трагическим финалом, «от шуток с этой подоплекой» он все равно — ни за что, ни при какой погоде, ни под каким смертельным давлением — не отказался бы. Сказал же он, умирая, жене, что ему совсем не жаль расставаться с жизнью — жаль только одного: что не придется больше писать.

6

Да, сладка эта отрава.

Все, кто ее отведал, клянут ее почем зря. Но отказаться от нее уже не в силах, как морфинист не в силах отказаться от ежедневной порции морфия.

Вот Блок искренне советует влюбившейся в него пятнадцатилетней девочке предпочесть ему «простого человека, который любит землю и небо больше, чем рифмованные и нерифмованные речи о земле и небе». Потому что он — «слишком занят собой». Ведь он — «сочинитель, человек, называющий все по имени, отнимающий аромат у живого цветка».

О том же твердит влюбленной в него Нине Заречной и чеховский Тригорин:

— День и ночь одолевает меня одна неотвязная мысль: я должен писать, я должен писать, я должен… Едва кончил повесть, как уже почему-то должен писать другую, потом третью, после третьей четвертую… О, что за дикая жизнь! Вот я с вами, я волнуюсь, а между тем каждое мгновение помню, что меня ждет неоконченная повесть. Вижу вот облако, похожее на рояль. Думаю: надо будет упомянуть где-нибудь в рассказе, что плыло облако, похожее на рояль. Пахнет гелиотропом. Скорее мотаю на ус приторный запах, вдовий цвет, упомянуть при описании летнего вечера. Ловлю себя и вас на каждой фразе, на каждом слове и спешу скорее запереть все эти фразы и слова в свою литературную кладовую: авось пригодится!.. И так всегда, всегда, и нет мне покоя от самого себя, и я чувствую, что съедаю собственную жизнь…

Это — не художественный образ, не метафора, даже не гипербола: писатель на самом деле съедает свою жизнь.

Но не в меньшей, а может быть, даже и в большей мере это относится и к писателю, погруженному в призрачный мир книжных образов и стихотворных строчек. Живешь какой-то странной, выморочной жизнью. Ходишь, не замечая ничего и никого вокруг, и знакомые, мимо которых ты проходишь, не здороваясь с ними, говорят о тебе, что ты высокомерен или — еще того хуже — дурно воспитан.

Вот и сейчас, только еще начав эту книгу, еще не погрузившись в нее целиком, я хожу — точь-в-точь как чеховский Тригорин — и твержу про себя: не забыть про Бабеля и Набокова, и про Пастернака, и про окурки у Маяковского, и про чеховскую пепельницу…

Но Тригорин — тот хоть глядел на облака, знал, что такое запах гелиотропа, умел отличить его от других запахов. А я… Что я знаю, кроме рифмованных и нерифмованных строк о земле и о небе — этого «вороха скверных цитат», без которых я почему-то не могу обойтись и избытком которых меня попрекают самые близкие мои друзья и самые доброжелательные мои читатели.


Есть, конечно, и у меня свои маленькие радости.

Радостно, когда ничего не клеилось, все слова подворачивались какие-то тусклые, бледные, неживые, и вдруг — что-то случилось… И, как сказано у Гоголя, стало видно во все концы света… И слова пошли — те самые, необходимые, единственные, которыми только и можно сказать то, что ты хотел выразить.

Радостно, когда один образ вдруг тянет за собой другой и оба они — иногда даже неожиданно для тебя — срастаются в единое и прочное целое: вот, например, как окурки Маяковского неожиданно для меня самого оказались у меня в чеховской пепельнице.

Но особенно радостно, когда тебя вдруг выворачивает куда-то совсем в сторону от заранее сложившегося замысла. Когда вдруг чувствуешь, что — нежданно-негаданно — ступил на целину, и тебе открывается совсем не то, ради чего ты садился сегодня за стол, а что-то совсем новое, незнаемое, о чем еще секунду назад ты и не помышлял, и даже не догадывался, что именно оно-то и станет для тебя самым главным, самым важным из всего, что ты собирался — нет, даже не собирался, а только вот сейчас понял, что именно это тебе и надо было сказать.

Но у писателя, пишущего «про жизнь», этих радостей, я думаю, все-таки больше. Что ни говори, а «отнимать аромат у живого цветка» все-таки сладостнее, чем извлекать этот аромат из стихов и прозы пусть даже самых гениальных прозаиков и поэтов.

Я говорю об этом так уверенно, потому что однажды (если говорить точно, даже не однажды, а — дважды) и мне тоже посчастливилось испытать то, что испытывает художник, который лепит свой мир не из чужих образов и стихотворных строк, а из реальных, живых, своих собственных жизненных впечатлений.

Вот как это произошло.

МАГИЧЕСКИЙ КРИСТАЛЛ

1

В 1955 году в моей жизни случились два важных события: у меня родился сын и я устроился на работу.

Сразу лезут в голову знаменитые строки Пастернака:

Я даже не удержался от соблазна поставить одну из них эпиграфом к этой главе, хотя к моему случаю двустишие это не очень подходит.

Если даже мне и было свойственно то, что Пастернак, говоря о себе, назвал ребячествами, то я эти свои ребячества готов был бросить давно — еще четыре года тому назад, как только кончил институт. Но о том, чтобы устроиться на какую-нибудь штатную работу, я не мог тогда даже и мечтать. А тут даже и искать не пришлось: меня пригласили.

Мой отец утверждал, что главной причиной этого неслыханного везенья было рождение сына. Появился на свет новый человек, которого надо было кормить, растить и все такое прочее. И высшие силы — там, наверху, следящие за тем, чтобы все было правильно в этом мире, — распорядились найти для меня какие-то средства пропитания.

На самом деле, конечно, причина была другая: умер Сталин, началось медленное таяние ледника, под тяжестью которого мы жили… Мое объяснение выглядит, конечно, суше и прозаичнее. Но оно, как мне кажется, ближе к истине. Впрочем, дело не в объяснениях, а в сути. Суть же заключалась в том, что я, вчера еще отвечавший на письма детей в «Пионерской правде» — по десять копеек за ответ — и считавший этот мизерный и непрочный заработок величайшим благом, стал заведующим отделом художественной литературы журнала «Пионер».

У меня был отдельный кабинет — и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то — за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена (или Джека Лондона, или Конан Дойля).

У меня был отдельный кабинет — и телефон, по которому мне звонили самые разные люди, в том числе и те, до которых раньше мне было не дотянуться. Всем им я был нужен. Все они обращались ко мне с просьбами. Кто-то хлопотал за талантливого молодого человека, пишущего стихи, и молил напечатать хоть одно, хоть самое маленькое его стихотвореньице. Кто-то — за старушку, которая отыскала и перевела на русский язык неизвестный, никогда прежде не печатавшийся в России рассказ Марка Твена (или Джека Лондона, или Конан Дойля).

Но самым приятным в моем новом положении было то, что иногда — не очень, правда, часто, но все-таки и не так чтобы уж очень редко — я получал такие редакционные задания, о которых раньше не мог даже и мечтать. Собственно, я даже не получал, а сам придумывал их для себя, сам давал себе эти восхитительные задания.

Работа критика связана с заказом. Писатель сам выбирает себе тему и сюжет зарождающегося в нем будущего его рассказа или романа. Критику тему и сюжет его будущей статьи — а нередко даже и книги — заказывает редакция.

Повести, романы и стихотворные сборники, рецензии на которые я время от времени публиковал в «Литературной газете» и «Новом мире», выбирал не я. Мне предлагала их редакция.

Темы и сюжеты первых моих книг тоже были мне заданы, заказаны редакцией. И даже когда тему и сюжет можно было выбрать, выбирались они все-таки из того, что тебе предлагалось. Конечно, возможность выбора тоже была величайшим благом. Именно благодаря этой возможности первую свою книгу я написал об авторе любимой мною в детстве «Республики Шкид» — Л. Пантелееве, а не, скажем, о Прилежаевой. Другую — о Маршаке, а не о Долматовском или Ошанине. Но когда я выбрал — из того, что мне предлагалось, — Пантелеева, гораздо больше хотелось мне тогда написать о Гайдаре. А когда мне был заказан Маршак, тянуло меня к Пастернаку и Цветаевой.


В «Пионере» передо мной — впервые в моей жизни — открылась восхитительная возможность самому определять темы и сюжеты будущих моих писаний. Захотел написать о Лермонтове — пожалуйста! О Джеке Лондоне? О Диккенсе? — Отлично!

На первых порах, предлагая тему для очередного своего очерка, я привязывал ее к какому-нибудь юбилею. Но вскоре обнаглел настолько, что никакими круглыми и даже некруглыми датами себя уже не связывал. Любое мое предложение приветствовалось. Выражаясь современным языком, я обрел режим наибольшего благоприятствования.

Режим этот распространялся не только на выбор тем и сюжетов. В прежней моей жизни для всех, даже заказных моих писаний я должен был урывать какие-то считанные часы или даже минуты от основного моего рабочего времени, отведенного на зарабатывание денег. (Зарабатывал я их в основном ответами на графоманские рукописи, на те самые детские письма из «Пионерской правды» — по 10 копеек за письмо, о которых уже упоминал.)

Теперь все было иначе.

Выразив желание написать в очередной номер какой-нибудь очерк, я брал себе для этой цели — разумеется, с соизволения начальства — несколько свободных (так называемых творческих) дней, которые — целиком — предназначались для сочинения этого самого задуманного мною очерка. Обременять себя мыслями о зарабатывании денег в эти дни уже не было никакой необходимости, поскольку тут действовал священный принцип: солдат спит, служба идет. Солдат, однако, не спал. Он, как теперь говорят, ловил кайф: получал удовольствие от открывшейся ему блаженной возможности свободно распоряжаться своим временем, то есть тратить это время именно на то, на что ему как раз больше всего и хотелось его тратить.

2

Удовольствие это слегка омрачали условия тогдашнего нашего бытия. И прежде всего, конечно, как проницательно отметил это еще неведомый нам тогда булгаковский Воланд, — проклятый квартирный вопрос.

Когда я женился, жить нам с женой, естественно, было негде, кроме как у родителей. Отец мой по этому поводу высказался так:

— Разве я сторонник брака по расчету? Разве я против брака по любви? Но неужели нельзя было полюбить девушку с квартирой?

Никакого другого выхода, однако, не было, и мы поселились в родительской комнате. За шкафом.

Комната была хорошая. В коммуналке, конечно. Но — в самом центре Москвы, около Елисеевского магазина. Как нам тогда казалось, большая (18 квадратных метров). Но был у нее один существенный недостаток. Она была продолговатая, вытянутая в длину. А окна, как на грех, располагались в торцовой, короткой стене. Поэтому перегородить ее было невозможно: получилось бы два длинных узких коридора.

Короче говоря, решили мы эту комнату менять.

О том, чтобы сменять ее на две, хоть и небольшие, мы, разумеется, не смели даже и мечтать. Мечта наша была гораздо скромнее: найти более или менее равноценную, но такую, которую можно было бы перегородить, сделав из нее две.

Описание всех наших мытарств и приключений, порожденных этим скромным намерением, могло бы стать основой для пухлого романа в духе натуральной школы. Поэтому подробно останавливаться на этом сюжете я не буду. Ограничусь тем, что кратко изложу только один крохотный эпизод.


Перебрав тьму предлагавшихся нам разнообразных, но, увы, совершенно нас не устраивавших вариантов, мы наконец набрели на тот, который показался нам прямо-таки идеальным. Это было как раз то, о чем мы мечтали. Комната того же размера, что и наша, в том же районе, и не в развалюхе какой-нибудь, а в хорошем доходном доме, с внушительным подъездом, высокими потолками, просторной кухней. И соседей вроде не так уж много: всего шесть семей. Главное же ее достоинство заключалось в том, что окна (такие же два окна, как у нас) располагались в ней по длинной стене. Так что, если бы ее перегородить, получились бы две — хоть и маленькие, но уютненькие, квадратненькие, светленькие — комнатки.

Счастливые, мы с женой объявили, что комната эта нам подходит. Уходя, уже в дверях, я сказал:

— Смешно, конечно, спрашивать, есть ли в вашей квартире ванная. В таком доме, как ваш…

И вдруг я вижу, что владельцы комнаты как-то замялись.

— Ванная у нас, конечно, есть, — после долгой паузы ответил наконец глава семьи. — Но во время войны в нее вселился прокурор. С семьей. И до сих пор там живет.

— Но вы не волнуйтесь, — перебила его жена. — Он — прокурор! Ему обязательно что-нибудь дадут. Как только они выедут, ванная будет!

Мы, конечно, не сомневались, что рано или поздно прокурору наверняка предоставят какую-нибудь другую жилплощадь, более достойную его высокого чина и звания. Но перспектива иметь в квартире вместо ванной прокурора, да еще с семьей, нас не прельстила. Обмен не состоялся, и мы с женой так и остались жить в родительской комнате — за шкафом.


В эту же комнату мы привезли из роддома и только что появившегося на свет нашего сына.

Новая жизнь, в которую мы нырнули с головой после этого события, могла бы стать сюжетом для еще более пухлого романа. А если учесть сложные отношения между свекровью и невесткой, постоянно ведущими глубоко принципиальные споры о том, кто из них лучше сумеет выкупать ребенка и правильно запеленать его, учесть также, что каждая из них апеллировала ко мне и к отцу, призывая нас стать арбитрами в этих громких спорах, учитывая также некоторые особенности моего характера, из-за которых я не желал, да и не умел занять мало-мальски твердую позицию, а неизменно стремился призвать ссорящихся к консенсусу, за что обеими воюющими сторонами был заклеймен язвительным прозвищем «Адвокат», — учитывая все эти, а также многие другие психологические нюансы, роман этот, будь он написан, мог бы стать шедевром уже не натуральной, а психологической прозы, с некоторым даже уклоном в достоевщину.

Никогда нельзя было предвидеть, в какую минуту и по какому поводу вдруг вспыхнет пожар.

Начаться он мог с какой-нибудь вполне миролюбивой реплики — неважно чьей.

— Как вам нравится? — словно бы про себя роняет вдруг свекровь. — Оказывается, я плохо чищу картошку!

— Если картошку чистят хорошо, — немедленно парирует невестка, — никаких черных точек на ней не остается. Она чистая, белая.

— Миша! Ты слышишь, что она говорит? Даже ее родная мать сказала, что все, кто ее знают, говорят, что с ней жить нельзя. А меня на старости лет лишили собственного угла, и я должна все это выносить!

— Вы из меня дуру не делайте! — вспыхивает невестка. — Не делайте из меня дуру! Это вы первая затеяли этот разговор!

— Да! Потому что нечего меня учить, как чистить картошку. Картошку я, слава богу, чищу хорошо! Вот, смотрите, я ее почистила, и она белая, а сейчас она будет вариться, и на ней появятся черные глазки.

— Не могут появиться эти глазки, если вы картошку почистили хорошо. Вот, смотрите, я беру картошку. Вот она, картошка. Вот! Чищу ее. Видите? Никаких глазков, никаких черных точек. И вот я ставлю ее варить. Сейчас вы увидите, появятся на ней глазки или не появятся. Ставим физический эксперимент. Сейчас вы все увидите!

Назад Дальше