Вот отец уснул.
Как странно теперь было сидеть рядом с ним, заглядывать в его завернутое простыней лицо и находить там, в глубине, лицо совсем другого человека. Медиума, в которого он перевоплотился, хотя бы и в Сашином воображении.
Медиум открывал глаза, пристально смотрел на Сашу и вдруг резким, вызывающим сухость в горле голосом выкрикивал:
- Уходи прочь!
Этот ненавистный, коротко стриженный, коренастый старик в очках на мясистом венозном носу выкрикивал:
- Уходи прочь!
Вполне возможно, что отец просто не хотел, чтобы кто-то, в том числе и его сын, видел его страдания, а вернее сказать, то, во что эти страдания его превратили. Конечно, конечно, именно поэтому он и отказывался переезжать в квартиру матери на Миллионную и остался жить один.
"Уходи прочь!"
И это означало, что надо было, не завязав толком ботинок, путаясь в шнурках и спотыкаясь на разбросанной по полу одежде, выбегать на лестницу, прыгать через ступени, падать, вставать, хвататься за поручни, волочить себя из последних сил, тяжело дышать, хрипеть, чтобы не слышать вновь и вновь врывающегося сквозь уши в голову истерического крика: "Убирайся прочь! Скотина! Чтобы больше я тебя, мерзавца такого, не видел никогда!"
Укусил сам себя за палец, и палец распух!
...наконец оказывался на улице перед дверями огромного многоквартирного доходного дома, из которого только что с таким позором был изгнан собственным отцом или, вернее сказать, тем, что от него осталось. При этом Саша чувствовал, как дрожат его руки от страха и в глазах стоят слезы от обиды: "Сам, сам иди к черту, старый дурак, никогда я не приду больше к тебе, даже если ты будешь меня просить, задыхаясь в мокрой, расползшейся наподобие прокисшего теста подушке, звать, свесившись с кровати головой вниз, или умолять о помощи, ползая по полу и не имея ни малейшей возможности подняться. Да, я умер для тебя, чертов псих, меня больше нет для тебя, я больше не существую ни наяву, ни в твоем больном воображении! Аксиос!"
...и оставалось бежать, теряя с каждой минутой силы, задыхаясь, вопя, изнуряя себя памятованием смерти и унынием, совершенно не разбирая дороги. Бежать от собственных воспоминаний, от которых, как известно, убежать невозможно, но лишь еще более при этом наполнить их ядовитыми красками горечи, чтобы еще и еще раз осознать всю унизительность своего положения.
Саша часто думал об этом, вернее сказать, о подобной несправедливости, когда твой вполне искренний, совершаемый от чистого сердца поступок истолковывается совершенно по-иному, противным, даже богопротивным образом, полностью выставляется с ног на голову, и ты, в первые минуты абсолютно беззащитный, не понимающий, что же, собственно, произошло, вдруг должен начать извиняться, что доставил столько неудобств, что даже и не подумал о тех пагубных последствиях, которые повлек за собой твой столь необдуманный поступок. И сразу же буквально весь мир переворачивается в твоих глазах зло оказывается добром, а добро превращается в зло. Наступает полная иллюзия того, что вся твоя прежняя жизнь оказывается лишенной всякого смысла! Боже мой, это так непристойно и постыдно, когда под бурным натиском внешних лукавых обстоятельств ты перестаешь доверять себе, предъявляешь себе несуществующие обвинения, коришь себя в несовершенных проступках, истязаешь себя и ищешь, у кого бы попросить прощения за, собственно, и не совершенное тобой злодеяние. Было бы много лучше, если бы ты нашел в себе силы или даже дерзновение и прокричал в темноту пустой подворотни: "Сам убирайся прочь!" Но ты теряешь сознание, падаешь на мостовую без чувств и разбиваешь себе голову.
Мать трогала голову Саши, лежащую на подушке, потом поправляла подушку, грозила вошедшим в комнату Максиму и Модесту, чтобы они вели себя тихо и не тревожили брата, который болеет и только что уснул, забылся коротким, полуобморочным сном после принятых лекарств. А Максим и Модест, разбойники такие, крались мимо кровати, на которой лежал Саша, давились от идиотского смеха, закрывали рты ладонями, икали, у кого получится громче, а потом забирались на подоконник и подолгу глазели в окно на улицу.
Вообще-то мать запрещала им это делать, а именно сидеть на ледяном мраморном подоконнике, потому что уже однажды, кажется прошлой зимой, Модест застудил себе таким образом почки и оттого до самого Успения страдал невыносимыми резями в пояснице, а также мочился под себя ежечасно, разнося по и без того никогда не проветривавшейся квартире кислый запах переливающегося янтаря. Просто мать боялась сквозняков, потому что страдала ушами, и не разрешала открывать окна. А дворник Егор Порфирьевич, когда поднимался в квартиру, чтобы в очередной раз доложить о том, что внизу, в парадном, пришел и топчется возле камина отец, всегда приговаривал сквозь золотистые, как у первосвященника, усы: "Что-то, матушка, у вас как-то вбонько..."
Ну то есть душно, душно...
Так вот, Модест и Максим не слушали мать, сидели на подоконнике и глазели в окно на улицу.
На улице было пустынно, уныло, и только изредка в сторону Марсова поля медленно проезжали авто.
Довольно быстро темнело.
Прохожих почти не было, и разве что только один мог привлечь внимание братьев, потому как, видимо, был немного нездоров, по крайней мере выглядел таковым: он тяжело дышал - верный признак нездоровья, ощущал дурноту, невыносимо страдал от электрических разрядов в ногах и потому явно хромал, а из-под меховой, надвинутой на самые глаза шапки стекал пот. Внешне этот странного обличия прохожий вполне мог походить на паломника, странника или даже путешественника, пришедшего издалека, из ниоткуда и уходящего в никуда.
Остановился! Он остановился...
Максим и Модест замерли у окна.
Повернулся! Резко поднял голову, вскинул и, невзирая на страдание, приносимое шейной невралгией, стал искать глазами окно. Их окно!
"Вот же оно! Вот же оно!" Нашел и уставился на него абсолютно немигающим, стеклянным взглядом.
Стало страшно.
На подоконнике, улегшись на распаренное от дыхания стекло острыми подбородками, сидели близнецы, у которых были одинаковые узкие скулы, выступающие рогами желтушного цвета заушные бугры, а еще темные, как у актеров немого синематографа, круги под глазами, тонкие, словно срезанные опасной бритвой фиолетовые или бирюзовые, в зависимости от освещения, губы и растущие сухим травяным коловоротом из макушки до самого лба жидкие светлые волосы.
Путешественник поклонился мальчикам, потом повернулся и медленно побрел по улице, размышляя о весьма и весьма странном происшествии, только что случившемся с ним.
5. Станция
Путешественник толкнул невысокую, так что даже пришлось нагибаться, обитую драным войлоком дверь и вошел в прямоугольную, со сводчатым потолком, слабо освещенную керосиновыми лампами залу почтовой станции. Тут же из-за выкрашенного коричневой краской прилавка навстречу ему устремился высокий, буквально упиравшийся головой в потолок, в устаревшего образца малиновом кителе на ватном подбое худой старик с бельмом на левом глазу и совершенно сросшимися на переносице, как усы, колючими бровями.
Заулыбался.
Проявил искательство и расторопность, не без смущения, но весьма настойчиво попросил назвать себя, дабы в соблюдение инструкции занести имя путешественника в специальную книгу для проезжающих.
Вот она, эта книга.
- Кучумов Александр Александрович, приват-доцент кафедры древних языков Санкт-Петербургского университета. Цель путешествия? Навестить страдающего крайней формой душевного расстройства отца. Хотя совершенно не уверен, жив ли он теперь, ведь мы не виделись столько лет.
Лицо начальника почтовой станции выразило при этом полнейшее удовлетворение, он закивал головой, чем выявил свою и без того трясущуюся мятым, сохнущим под проливным дождем бельем шею и велел ставить самовар.
Путешественник сел у окна.
Так он сидел какое-то время абсолютно неподвижно, может быть, даже и пребывал в задумчивой усталости, только губы его шевелились. Однако затем он повернулся, лег грудью на подоконник, точно так, как он это делал когда-то в детстве, откинул тщательно отглаженную и оттого напоминавшую лист пергамента занавеску и выглянул в окно.
Вот этот двор почтовой станции, куда выходил одноэтажный деревянный дом с позеленевшей от сырости крышей, конюшня и каретный сарай, одна из стен которого была в несколько рядов обложена дровами. Еще здесь сушилось белье и разноцветные, набивные, со следами печной копоти половики, а на крыльце лежала собака. Она почти не шевелилась, разве что вздрагивала во время дыхания, шевелила мохнатыми, весьма напоминавшими высохшие елки ушами да улыбалась: "блаженны, блаженны чистые сердцем". А ведь этой едва передвигавшейся, уморительно пускавшей ветры и страдавшей недержанием кала собаке прошлым летом исполнилось девятнадцать лет, и она по праву считалась членом семьи начальника почтовой станции.
Путешественник, конечно, не знал всего этого, как, впрочем, и того, что начальник почтовой станции привязывал собаку к спинке стула, чтобы она не упала, залезал под нее и чесал ей брюхо сплетенной из водорослей колючей губкой.
Конечно, конечно, не знал, откуда ему было это знать!
А еще долгими зимними вечерами эта собака любила лежать в прихожей под дверью и, находясь в болезненной старческой полудреме, слушать сквозь просверленные ртутью в голове дыры, в лысой-лысой голове, сквозь залепленную хлебным мякишем газоотводную трубку, как начальник почтовой станции сгребает широкой жестяной лопатой снег с крыльца. Тут же мыши ходят по полу, скребутся, обнюхивают неподвижно лежащую собаку и недоумевают: "Может быть, она уже отошла ко Господу и не ощущает нашего докучливого присутствия? Сдохла она, что ли? А черт ее знает..."
Такое странное существование, которое уже невозможно назвать жизнью, но при этом было бы ошибочным говорить и о торжественном наступлении смерти, ведь самые разнообразные токи еще передвигались, правда, с трудом, в теле этой собаки, заполняли все низины ее дряхлого организма, переливались из головы в затылок, из затылка в постоянно распертый газами живот, из постоянно распертого газами живота в вялые, мучнистые и, по сути, уже не принадлежавшие ей лапы. В том смысле, что лапы эти не слушались собаку, и она уже не могла перебирать ими, как прежде, даже во время сна, когда ей мерещились погоня или охота на голубей.
А ведь раньше начальник почтовой станции даже брал ее с собой, например, когда ездил на еще принадлежавших его отцу - тоже, к слову сказать, начальнику почтовой станции - дрожках по тракту километров за сорок - пятьдесят, чтобы проверить врытые у обочины дубовые верстовые столбы и дренажную канаву, особенно по весне немилосердно размываемую паводком разлившихся лесных потоков.
Вот названия этих потоков - Комела, Нурма, Глушица, Кушта, Нейг, Порозовица, Пельшма, Паска, Сянжема, Корнилиев поток, Сияга.
Собака бежала позади дрожек, иногда останавливалась и подолгу не появлялась, видимо, гонялась по перелеску за попавшимися ей на пути зайцами или беспомощными, толстозадыми, пахнущими пометом куропатками. Во время же остановок наконец прибегала вся мокрая, грязная, свалявшаяся, в колтунах, перепутанных прошлогодней травой, с вываленным буквально до земли языком.
- Ну и где же тебя, сволочь такую, черти носили? - устало-безразлично спрашивал ее всякий раз начальник почтовой станции.
И что она могла ответить на это? Она лишь старалась не смотреть в его прищуренные глаза, пряталась за собственные пегие ресницы, щурилась, вертела мордой, в общем, изображала придурковатую, а затем пробиралась к лошадям, ложилась рядом и подолгу неотрывно смотрела снизу вверх на их сонные бородатые морды. Смотрела в небо. Наверное, думала про себя: "Вот им хорошо, их не ругают, как меня, потому что юродивых вообще никогда не ругают, а только жалеют".
...да, лошади вполне могли показаться абсолютно безумными, потому как издавали какие-то нечленораздельные, гортанные звуки, икали, хмурились, поводили плешивыми, в коричневых разводах парши боками.
- Ну чего трясетесь-то? Замерзли, что ли? - Начальник почтовой станции вновь забирался на козлы, потягивал поводья.
- Нет, не замерзли.
- А чего трясетесь тогда? А?
- Со страху... - отвечали лошади и пили ледяную воду из придорожной канавы, по краям которой торчали острые куски грязного, облепленного бурой прошлогодней травой льда, чавкали, как свиньи, толкались, с опаской косились друг на друга, как это обычно делают сердитые, никогда не доверяющие друг другу старики в очереди за хлебом, маргарином, кефиром, картошкой, луком, как безумные схимники, содержащиеся в психиатрической лечебнице доктора Бари или в доме инвалидов.
- Это что, вы меня испугались?
- Да, тебя...
- Не бойтесь, не бойтесь, я вас не съем. - Начальник почтовой станции усмехался.
- Благослови тебя Господь, - звучало в ответ.
Лошади мычали. Как коровы.
Вкушали какую-то парную горячую дрянь. Угощались.
- Не изволите ли угоститься горячим чаем, уважаемый Александр Александрович?
Путешественник очнулся, словно вздрогнул от прикосновения, и отвернулся от окна. На столе, прямо перед ним, стоял небольшой походного образца самовар и заварной чайник с металлическим носиком и прикованной к нему на цепи крышкой.
- Благодарю... как-то, вы знаете, что-то нашло, накатило.
- Это бывает, бывает, - приторно осклабился начальник почтовой станции.
- Такое необъяснимое ощущение, что все это уже было со мной, что мне уже приходилось бывать в этих местах и наблюдать из окна этот двор и эту лежащую на крыльце собаку.
- Дело в том, что собака уже год как сдохла от старости, а это вы изволите наблюдать ее чучело, сделанное одним заезжим скорняком по фамилии Мазурин. - Начальник почтовой станции необычайно тщательно протер висевшим на плече полотенцем кружку, наполнил ее из самовара кипятком и поставил перед путешественником: - Угощайтесь.
- Надо же, а я думал, что собака живая.
- Да-да, так многим кажется, потому что внутри чучела находится заводной механизм, который и приводит в действие бока собаки, ее уши и пасть.
- То есть вы заводите ее как часы?
- Точно так. Это и есть своего рода часы, только идут они с некоторой задержкой во времени.
- То есть как это?
- Да очень просто: вот настенные часы пробили десять утра, а теперь еще раз пробили десять утра. Потом часы пробьют одиннадцать, полдень, час дня, потом все это повторится еще раз. Вы меня понимаете?
- Нет. - Путешественник поднес кружку с кипятком к лицу.
- Ну и ладно. Может быть, что-нибудь к чаю?
- Нет, благодарю вас.
- Тогда не смею более докучать вам своим обществом. - Пятясь назад, начальник почтовой станции медленно удалился куда-то в глубину залы, где скорее всего находилась потайная дверь.
Путешественник остался один. Всякий раз, когда он видел перед собой на столе чайные принадлежности, то сразу же вспоминал, как к ним на Миллионную приходил отец и любил подолгу засиживаться за самоваром - кажется, пока не выпивал его целиком.
С удовольствием водил губами по краям кобальтового цвета чашки, обжигался, кряхтел, пристально всматривался в собственное отражение в нефтяных разводах заварки, подмигивал сам себе, вероятно, находя в этом особый ритуал - ну хотя бы и ритуал общения со своим вторым "я". Раздвоение личности? Шизофрения?
Путешественник вновь взглянул в окно, но чучела собаки, что лежало на крыльце, уже не было.
Ушла?
"Как странно, как странно", - подумал путешественник и наклонился к самой чашке, на дне которой дрожал сводчатый, обклеенный бумагой потолок с висящей под ним керосиновой лампой. Тут же появилось лицо и заслонило эту керосиновую лампу.
Стало темно. В чашке с чаем стало темно. Полное затмение.
Путешественник предположил:
- А может быть, это был вовсе и не отец тогда, когда мы встречались с ним в последний раз. В этом надо разобраться... Может быть, это было точно такое же, как собака, механическое чучело, наученное говорить. Или, вернее сказать, кукла, идол, которая, как сказано в Писании, не может ни видеть, ни думать, но научена говорить, то есть может изрекать вложенные началозлобным демоном ей в уста слова.
- Изволили задремать?
Путешественник вздрогнул и открыл глаза. Начальник почтовой станции наклонился к самому лицу его и, выдохнув изо рта терпкий запах дешевого табака и закисшего хлебного мякиша, которым были заткнуты дырки в зубах, доверительно сообщил:
- Ваши лошади готовы. Пожелаете трогаться?
6. Посещение
Впервые в Москву Саша приехал уже после окончания университета. Здесь он остановился недалеко от Николаевского вокзала, на Басманной улице, в квартире дальней родственницы по материнской линии - Надежды Витальевны Серебряковой - высокой, крепкого сложения старухи с бородатым подбородком и усами, которые она каждое утро подстригала ножницами перед зеркалом. Зеркало висело в коридоре рядом с окном, и вполне могло показаться, что в коридоре есть два окна, одно из которых просто заиндевело.
Саше отвели небольшую комнату в самой глубине этой бездонной, наподобие водосточного колодца, бесконечной, как заброшенная каменоломня-лабиринт, вечно темной квартиры.
Соседнюю комнату занимал сын старухи - Антонин Львович Серебряков. Он страдал каким-то весьма редким заболеванием ног и поэтому почти никогда не выходил из своей комнаты. Скорее всего от постоянного, длящегося не одно десятилетие, вынужденного заточения Серебряков был не лишен некоторых странностей. Так, он иногда кричал по ночам и умолял свою мать не водить его гулять на Чистопрудный бульвар, потому что смертельно боялся, что она, воспользовавшись его беспомощностью, утопит его здесь в пруду, в этой вонючей, заросшей тиной луже. Просто толкнет в воду - и отвернется. И заткнет уши. И закроет глаза.