Антонин Львович так рассуждал про себя: "Вскоре мои глаза совершенно привыкнут к темноте, и я даже найду весьма и весьма приятным лежать в мглистой голубоватой дымке, в непроточном, абсолютно неподвижном водоеме, на илистое, взвихряющееся взвесью дно которого будет проникать слабый свет уличных фонарей. И я буду не в живых".
Утопит, утопит. Но почему она это сделает наверняка? Да потому, что уже говорила ему, что давно свихнулась от такой жизни, и он страшился ее, этой безумной старухи.
Что будет потом? А потом его достанут со дна пруда совершенно не поврежденного ни тлением, ни рыбами.
Повреждение в рассудке...
Повредился в рассудке...
Наконец на истошные крики сына приходила Надежда Витальевна, долго просила его успокоиться, обещала не водить его гулять на Чистые пруды и, естественно, не топить там, особенно сейчас, когда на улице зима и на Чистых прудах залит каток. Умоляла принять успокоительное лекарство. И Антонин Львович наконец принимал это лекарство - до ломоты в ноздрях кислую настойку - и тут же засыпал.
Впоследствии он рассказывал Саше, как во сне не раз дрался с матерью, дрался отчаянно, смертным боем, но всякий раз бывал жестоко, до полусмерти, избит и потому просыпался посреди ночи весь в поту и слезах, довольно часто обнаруживая себя при этом лежащим на полу рядом с кроватью и обмочившимся.
Вот так они и жили всю жизнь вместе - старая мать и ее старый сын-паралитик - в этой старой квартире с окнами, выходящими на церковь Петра и Павла, что на Басманной.
...на крыше церкви лежал снег, а по чугунным, покрытым лишаями ржавчины колоннам на деревянные ступени крыльца стекали мутные ручейки талой воды.
Дрова отсырели. Белье заплесневело. Опять оттепель! В запотевшем окне предбанника проплывают пологие, уходящие за горизонт холмы, что обложены мокрым снегом, и курятся густым клокастым паром. Крыша течет. Пахнет керосином и мышами. Лед почернел. Железный короб с углем воняет. Деревья во дворе умерли. Сдохли еще в конце января, а сейчас уже конец февраля. Они так и стоят на виду у всех - непохороненные.
Был конец февраля. Саша хорошо запомнил те первые дни своего пребывания в Москве. Когда слабый, едва мигающий на сильном ветру свет газовых фонарей в нарушение всяческих законов линейной перспективы выхватывал разрозненные, постоянно перемещающиеся и потому неизменно исчезающие куски уличного пространства: подъезды, скамейки на бульваре, редких, весьма и весьма хмурого вида прохожих, колонны грязного льда, питейные заведения с перекошенными, потрескавшимися от старости наличниками на подслеповатого вида окнах, а еще бесконечные торговые ряды, уходящие в морозную мглу Земляного вала.
Из печных труб поднимался дым.
Во дворе у Красных ворот дрались пьяные дворники. То есть как дрались? А вот так и дрались - хватали друг друга за фартуки, за воротники, за бороды, норовили, идиоты такие, ударить забрызганным глиной носком кирзового сапога в пах, но всякий раз из этой затеи ничего не выходило, и они падали, продолжая кататься в темноте подворотни. Глухо орали какую-то неразбериху, ругались, матерились, вернее даже сказать, плевались словами, как выбитыми зубами, кровью или мокротой, что отходит после продолжительного, надрывного кашля, вызванного чахоткой.
"Гадость, гадость какая". Саша отвернулся. Выглянул в окно своей комнаты. Увидел, как церковный сторож закрыл массивные, оббитые железными крестами ворота на замок. Рассказывали, что в этой церкви в 1856 году отпевали Петра Яковлевича Чаадаева.
Потом церковный сторож положил ключи в карман и направился куда-то в сторону Лефортова, смешно размахивая при этом длинными руками, далеко выступавшими из коротких, вытертых на локтях рукавов подшитого войлоком старого немецкого лапсердака. Перепрыгивал через лужи, через сугробы, через тумбы, сооруженные из врытых по обочине тротуара - казенной частью вверх, а стволом - вниз, под землю, - пушек. Они остались здесь, по всей видимости, еще со времен московского пожара.
Антонин Львович целился.
Антонин Львович целился в Надежду Витальевну из костыля, который у него всегда стоял прислоненным к кровати:
- Сейчас как стрбельну в тебя!
Это он говорил, а мать и отвечала ему, дураку такому, укоризненно:
- Сколько раз я тебе говорила, что нельзя целиться в живого человека хотя бы даже и из костыля, хотя бы даже и в шутку, потому что если ты меня застрелишь, то кто за тобой будет ухаживать, кто будет выводить тебя на прогулку, кто будет стирать твои зассанные кальсоны? А? Никто, понимаешь, никто не будет! И подохнешь, просто потому, что не сможешь встать с кровати, ну там от голода подохнешь, от жажды, от собственной беспомощности. Хотя нет, а может быть, ты сам все это будешь делать, паралитик чертов?!
- Все равно стрбельну! - звучало в ответ.
Саша закрывал дверь своей комнаты на задвижку и ложился на кровать. Долго смотрел в потолок, воображал себе, что это вовсе и не потолок никакой, а заснеженная пустыня, которая тянется от Басманной до Сокольников, или что это бескрайний, бездонный овраг.
Вообще-то Саша знал, что такой овраг был в Москве, кажется, где-то в районе Волхонки, и имел странное название - Черторый. То есть, значит, его рыл сам черт, демон, куда и мочился, испражнялся, где и разводил костры из сухих костей.
А за оврагом до Москвы-реки тянулась по большей части одноэтажная местность, где в одном из старых, горчичного цвета особняков на Колымажном дворе у церкви святого Антипия, епископа Пергамского, находилось хранилище древних свитков, мумий, старинных карт, гравюр и египетских изваяний. Особняк этот стоял в глубине старого, почерневшего от февральской ледяной сырости парка. И Саша воображал себе, как он открывает ворота в этот парк, минует сизые, покрытые колючим наждаком инея оштукатуренные столбы ограды и идет между поваленными ураганом, опрокинутыми в кучу после расстрела деревьями.
Происходило это так. Сначала деревья выстраивали в шеренгу перед кирпичным брандмауэром и делали на них отметки красной или белой краской: кого казнить сейчас, а кого - потом. Затем включали электрические прожектора на вышках и специально слепили несчастных, даже не давали им опомниться, в том смысле, что не находили особой разницы между вспышкой яркого света и ружейным залпом. Все едино...
После того как приговор приводился в исполнение, приходили уборщики в длинных брезентовых фартуках, бросали казненных в заранее приготовленные ямы и засыпали мерзлой, комкастой глиной. Перекуривали тут же. Потом, взвалив больше напоминавшие гигантские ложки с прилипшими к ним остатками еды лопаты на плечи, уборщики медленно шли в глубь сада, где в обшитом нестругаными досками каретном сарае была устроена сторожка.
Вот - из короткой железной трубы, выставленной прямо в окно, идет дым, а иногда вылетают и искры.
Здесь дворники обстукивали о деревянную приступку свои вымазанные глиной сапоги и заходили внутрь. Гомонили.
Наконец по пояс в снегу Саша добирался-таки до особняка, поднимался на крыльцо и стучал в дверь...
Надежда Витальевна постучала в дверь и позвала Сашу к ужину. Приходилось дверь открывать...
Антонин Львович уже сидел за столом. Он всегда ужинал в абсолютно одинаковой позе - навалившись плоской, как шахматная доска, грудью на стол, почти полностью опустив лицо в тарелку, руками же при этом он держался за края стула, буквально намертво сжимал их побелевшими от напряжения пальцами - то ли он боялся упасть под стол, то ли сосредоточенно нюхал поднесенную матерью отраву. Черт его знает, припадочного! В эти минуты лица его было почти не разглядеть, потому как оно было полностью окутано слоистым паром. А может, это был и не он вовсе, а какой-нибудь нищий инвалид с паперти церкви Петра и Павла, которого Надежда Витальевна предположительно позвала разделить трапезу, ну, например, в Чистый понедельник?
- Что делает здесь это животное? - кричал Антонин Львович. - От него воняет! Пускай немедленно убирается отсюда!
- Да сам ты животное, - невозмутимо отвечала ему Надежда Витальевна и подкладывала инвалиду в тарелку здоровенный кусок тушенного в черносливе мяса. - Угощайтесь, угощайтесь, Христа ради.
Нет, нет, все это вранье, все это следствие крайнего перевозбуждения, и за столом никого, кроме Антонина Львовича, его матери и Саши, нет.
Горит свет.
Тушеное мясо источает сильнейший, доводящий до одури запах распаренных специй, плавающих наподобие океанического планктона в густой, пузырящейся подливе.
Во время ужина Саша рассказывает, как сегодня днем посетил Музей изящных искусств, что на Волхонке, а также расположенное рядом древлехранилище - свитки, мумии, старинные карты, ноты, гравюры и египетские изваяния. Что это и есть основа его книги, которую он должен закончить к концу мая, иначе говоря, по возвращении в Петербург. Впрочем, продолжает Саша, работа подвигается крайне медленно. Например, вчера допоздна сидел за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Когда наконец все в очередной раз погрузилось в темноту, встал из-за стола, на ощупь добрался до кровати и, не раздеваясь, лег поверх одеяла. Вскоре глаза совершенно привыкли к темноте, и это было весьма и весьма приятно - вот так лежать в голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в огромной мраморной чаше, на изукрашенное арабской вязью дно которой едва проникает слабый свет уличных фонарей, и думать. Часы на Каланчевке пробивали полночь.
Во время ужина Саша рассказывает, как сегодня днем посетил Музей изящных искусств, что на Волхонке, а также расположенное рядом древлехранилище - свитки, мумии, старинные карты, ноты, гравюры и египетские изваяния. Что это и есть основа его книги, которую он должен закончить к концу мая, иначе говоря, по возвращении в Петербург. Впрочем, продолжает Саша, работа подвигается крайне медленно. Например, вчера допоздна сидел за письменным столом, поочередно включая и выключая настольную лампу. Когда наконец все в очередной раз погрузилось в темноту, встал из-за стола, на ощупь добрался до кровати и, не раздеваясь, лег поверх одеяла. Вскоре глаза совершенно привыкли к темноте, и это было весьма и весьма приятно - вот так лежать в голубоватой дымке, воображая себя целиком потопленным в огромной мраморной чаше, на изукрашенное арабской вязью дно которой едва проникает слабый свет уличных фонарей, и думать. Часы на Каланчевке пробивали полночь.
А что значит - думать? Может быть, как никогда явственно, ощущать вторичное происхождение всякой мысли, всякого умственного движения по сравнению с ни к чему не обязывающей бессвязностью и немотивированностью спонтанно возникающих эмоций, имеющих, безусловно, исключительно физиологическое происхождение.
По своей сути всякое размышление, пусть даже и возникающее внезапно, как электрический разряд или хлопок газа в чугунном, стоящем на кухне водогрее, становится закономерным результатом насилия над собой, над своей памятью. Иначе говоря, над кажущимся на первый взгляд неумением вспоминать и выдвигать из себя наиболее верно и точно те движения души, которые и есть мысль. Это своего рода погружение в экстатическое состояние, когда некое беспредметное мечтание, греза, которые и словами-то нельзя выразить, постепенно обретают вполне законченную форму. И вот ты уже не можешь остановить течение мысли, поводом для которой явилась первая пришедшая в голову идея, хотя бы и о смерти, о страхе, о страхе Божием, о ненависти, о болезни, о твоих родных или родителях. Возникает такое впечатление, ложное в своей основе, будто разверзлись некие врата, и их уже невозможно затворить, как, например, невозможно разучиться думать, до какой бы степени скотства ты ни доходил, или разучиться писать, читать, говорить. Попытка разучиться говорить вообще выглядит весьма комично - это значит, что нужно просто забирать слова обратно, под спуд, произносить их, наоборот, до тех пор, пока не поглотишь последнюю антифразу, последнее антислово. И вот наступает лишь поглощение пустого воздуха, что, впрочем, само по себе не так уж и дурно, но ты не можешь сказать: "Я больше не умею говорить", потому что слов и букв больше нет, просто не существует, они вычеркнуты из твоего знания, из твоей мысли о них.
Что это? Расстроенная физиология? Приступ нервной болезни? Просто отчаяние? Нет, нисколько! Ведь это, по сути, первые пришедшие в голову ответы, весьма и весьма легкомысленные, крайне неглубокие в своей основе, а потому и крайне оскорбительные. Действительно, разве можно видеть в собственном нравственном, духовном ли, не суть важна, опустошении только болезнь, только недуг. Это было бы слишком просто. "Ты тяжело болен, черт возьми, и тебе надо лечиться!" - эти слова произносятся, как правило, с некоторым превосходством - что болен ты, но я-то, слава Богу, здоров. Дидактический, нравоучительный залог просто невыносим! Ну хорошо, а если, например, ты переполнен мыслями, воспоминаниями, видениями и разного рода рефлексиями? Как быть тогда? Причем переполнен до такой степени, что тебя буквально тошнит от них и ты уже не в силах перебороть их нескончаемого круговорота - из головы в желудок, из желудка в голову, и так до бесконечности, до судорог, до обморока.
Значит, надо опять искать пути забвения, например, пить горькую с плавающей на поверхности забродившей мякотью шиповника отраву или выходить на сырой морозный воздух и, делая гигантские шаги, перепрыгивая сугробы и лужи, скамейки и низкие чугунные ограды, идти в темноту, не разбирая дороги, разве что проглатывая газовые фонари распахнутым, как святые врата, ртом.
Антонин Львович проглотил огромный кусок мяса и подавился им.
- Ну вот опять! - Надежда Витальевна швырнула салфетку на пол и резко встала из-за стола. Могло показаться, что про себя она сказала в сердцах: "Опять обожрался, скотина!"
Саша поблагодарил за ужин и встал из-за стола.
Антонин Львович с хрипом повалился на пол, и изо рта у него полилась белая пена.
Мать наклонилась к сыну и запричитала:
- Сейчас, сейчас помогу тебе, потерпи маленько!
Когда все закончилось, Надежда Витальевна так объяснила происшедшее:
- Когда Тонечке исполнилось десять лет, от нас ушел его отец - Лев Валерианович Серебряков. Ну то есть как ушел... просто исчез в один прекрасный день. Он тогда работал кукольных дел токарем в реквизитных мастерских Театра Корша. Был потомственным оформителем. Еще его дед, а стало быть, Тонечкин прадед - Пантелеймон Валерианович Серебряков - служил в должности придворного хранителя Его Императорского Величества коллекции кукол в Царском Селе.
Так вот, исчез, и больше его никто никогда не видел. Бог его знает, что с ним произошло. Может быть, его убили, а может быть, он провалился под лед, мы ведь тогда жили в Замоскворечье, и поэтому зимой приходилось по нескольку раз в день переходить замерзшую реку, минуя специально прорубленные для полоскания белья иордани или изукрашенные разноцветными флажками и еловыми ветками расчищенные для конькобежцев площадки льда. А он как раз зимой-то и пропал... Замерз? Едва ли, ведь весной всех замерзших извлекали из-под снега и выставляли для опознания во дворе церкви Троицы в Листах. Я туда несколько дней ходила, но его среди выставленных не было.
Каток.
Тогда с Тонечкой и случился первый приступ болезни.
Врачи говорили, что это какая-то особая, наиболее тяжелая форма корчей, имеющая невротическое происхождение, и что он вряд ли переживет ее. Но он пережил. Хотя все, что было потом, жизнью уже не являлось, скорее бытование, прожигание пустых, бесцветных, однообразных дней. Ведь я вновь учила его говорить, читать, писать. До пятнадцати лет он не узнавал меня. Однако постепенно сознание возвращалось к нему, он стал улыбаться, произносить вполне связные фразы, наконец он вспомнил сначала мое лицо, а потом и как меня зовут.
Каждый Божий день мы начинали с того, что вместе читали молитву Предначинательную, молитву Господню и псалом 50, покаянный. Дважды я возила его на целебный источник в Сторожевское, под Звенигород. Мне ничего не оставалось делать, кроме как надеяться и ждать, надеяться и ждать...
Так шли годы, десятилетия, но для меня они пронеслись как одно мгновение, как один эпизод из чьей-то разнообразной и богатой событиями жизни, эпизод, подробности которого уже невозможно вспомнить. Все было как будто вчера, и в то же время казалось, что прошла вечность...
Вечность.
Антонин Львович сидел на полу рядом со стулом и старательно вытирал мятой салфеткой щеки. У него были вислые щеки и вислые веки.
Пергамент. Целлулоид. Слюда. Парафин. Воск. Лампадное масло...
Долго вытирал.
- И ничего он не подавился до смерти. Живучий, гад. А? - Надежда Витальевна доверительно подмигнула Саше: мол, бывало и не такое.
Господи, да что же это, ведь она его мать, а он ее сын, хоть и старый, и больной, и полоумный, но все же сын. А может быть, эти слова не имеют никакого значения: "мать" и "сын", "дочь" и "отец", просто люди в силу каких-то объективных причин прожили всю жизнь или часть жизни вместе, но при этом всегда оставались абсолютно чужими друг другу людьми. То ли боялись друг друга, то ли ненавидели и презирали друг друга, то ли, наконец, завидовали друг другу, передавая по наследству лишь мании и болезни, преимущественно психического происхождения. Причем жили так всегда, предвечно, из поколения в поколение, лживо объясняя собственную слабость или даже трусость, неготовность изменить что-либо именно наличием этих сакральных слов-амулетов, слов-терафимов. Еще они переносили страдания, которые сами же себе и причиняли, наивно полагая при этом, что смогут превозмочь в себе взаимную неприязнь, так ничего и не изменив в самих себе, но лишь притворившись. Лишь притворившись, ей-богу, как дети малые! Придумывали страхи, боялись их, придумывали себе болезни, болели ими, лечились от них, а потом набивали в собственные рты мятую бумагу. Подолгу жевали ее, чтобы затем выплюнуть!
Надежда Витальевна рассмеялась. Ей было весело. Смешно.
"Уходи! Уходи прочь!"
В конце мая Саша уехал домой. Ему так и не удалось закончить свою работу, и он надеялся ее завершить хотя бы к середине лета.
Надежда Витальевна и Антонин Львович потом еще долго стояли у окна, как раз до самого лета стояли так, провожали Сашу взглядами. И только к началу Петрова поста Саша полностью растворился в горячем воздухе линии Николаевской железной дороги. Исчез, как будто бы его и не было в Москве.