– Пьер, конечно, может составить мой брачный контракт, если ему захочется, – заявила она, – но я должна поставить условие: мужа я буду выбирать себе сама. Ему будет не меньше пятидесяти лет, и он будет богат, как Крез.
Эти слова, произнесенные со всею решительностью четырнадцатилетнего возраста, помогли разрядить атмосферу. Я потом спросила ее, и она ответила, что сделала это нарочно, потому что мы все вели себя слишком уж серьезно. Таким образом, мы обсудили все вопросы, касающиеся будущего моих братьев, и решили их спокойно, никого не обижая.
Оставалось решить один последний вопрос. Робер подошел к стеклянной горке, стоявшей в углу комнаты, и, открыв дверцу, достал оттуда драгоценный кубок, сделанный в Ла Пьере в тот знаменательный день, когда нас посетил король.
– Этот кубок, – заявил он, – принадлежит мне по праву наследования.
Никто не произнес ни слова. Все смотрели на мать.
– Ты считаешь, что его заслужил? – спросила она.
– Возможно, что нет, – ответил Робер. – Но отец сказал, что он должен принадлежать мне, а после меня перейти к моим детям, и у меня нет никаких оснований полагать, что он мог бы отступиться от своих слов. Кубок будет отлично выглядеть в моем новом доме в Сен-Клу… Кстати, Кэти снова ожидает ребенка, он должен родиться весной.
Для матери этого было достаточно.
– Возьми, – сказала она. – Но помни, что сказал отец, когда обещал тебе его отдать. Этот кубок – символ высокого мастерства, а вовсе не талисман, который должен принести славу или богатство.
– Возможно, вы и правы, – отвечал Робер, – однако все зависит от того, в чьи руки он попадет.
– Когда Робер уехал от нас, возвратившись в Париж, он увез с собой и кубок вместе со всем прочим имуществом, а в апреле, когда родился его сын Жак, он и его многочисленные друзья, приглашенные на крестины, пили из него шампанское за здоровье новорожденного и родителей.
А мы остались в Шен-Бидо и вернулись к нашей размеренной жизни, уже без отца, все, кроме Пьера, который, в соответствии со своим решением, купил практику нотариуса в Ле-Мане и посвятил себя тому, что оказывал помощь несчастным, которым не повезло. Мне казалось, что именно ему, а не Роберу должен был достаться кубок, потому что, хотя он и не занимался больше стекольным ремеслом, но все равно, был по-своему мастером, который отвечал высоким стандартам, установленным нашим отцом. Конечно же, у него не было недостатка в клиентуре, и чем беднее были его клиенты, тем больше это нравилось Пьеру; у его крыльца всегда стояла длинная вереница несчастных, ожидающих своей очереди. Я подумывала о том, чтобы переселиться в Ле-Ман и вести там хозяйство брата, мы с матушкой уже почти решили, что я поеду. как вдруг Пьер, не говоря никому из нас ни слова, взял да и обручился с дочерью одного торговца – это была мадемуазель Дюмениль из Боннетабля – и через месяц уже женился.
– Так похоже на Пьера, – заметила матушка. – Он помогает коммерсанту выпутаться из затруднительного положения и запутывается сам: женится на его дочери.
То, что Мари Дюмениль была старше Пьера и не принесла ему никакого приданого, настроила мою мать против невестки. А между тем это была добрая женщина, она отлично стряпала, и если бы она не подходила моему брату, он никогда бы на ней не женился.
– Будем надеяться, – говорила матушка, – что Мишель не даст себя так легко окрутить.
– Не б-беспокойтесь, – отвечал ее младший сын, – я слишком з-занят в Шен-Бидо – только и делаю, что стараюсь не попасться вам на глаза, – так что никак не могу связывать себя женитьбой.
Но, по правде говоря, Мишель и матушка отлично ладили между собой. Теперь, когда не было отца, и никто к нему не придирался, никто не раздражался от его заикания, Мишель оказался великолепным мастером разумеется, под строгим руководством матери. Два или три мастера, работавших вместе с Мишелем на заводе Обиньи в Берри, последовали за ним в Шен-Бидо. Это указывало на то, что он пользовался среди них известным влиянием. Остальные наши рабочие и подмастерья были из Ла Пьера, они работали с ним с самого начала или знали его с детства.
Все мы, живущие в Шен-Бидо, составляли как бы единое целое, единую общину, в которой руководящей силой была моя мать, в то время как Мишель был скорее товарищем рабочих, чем управляющим. Он был лидером по природе, так же как и его отец, однако манера себя вести была у каждого своя. Когда отец перед началом плавки входил в помещение, где располагалась печь, шумные разговоры и грубые шутки, столь обычные среди людей, живущих в тесном общении друг с другом, мгновенно прекращались; каждый человек молча и без излишней суеты занимался своим делом. Это происходило не из страха перед хозяином, но оттого, что они глубоко его уважали. Мишель не требовал от рабочих ни уважения, ни почтительного молчания. У него была своя теория: он считал, что чем больше шума, тем лучше идет дело, в особенности же работе помогает громкое пение – все стеклоделы по природе своей отличные певцы и любители посмеяться, а самые громкие и рискованные шутки исходили обычно от самого Мишеля.
Он всегда знал, когда матушка должна появиться в мастерских – она поставила себе за правило обходить весь завод каждый день, – и в такие минуты отдавал приказ к порядку, и рабочие ему подчинялись. Мне кажется, мать догадывалась о том, что происходит в ее отсутствие, но поскольку дела шли нормально и выпуск продукции не снижался, у нее не было оснований жаловаться.
В Шен-Бидо мы продолжали производить химическую посуду и инструменты для научных исследований и поставляли продукцию в соседние города Сомюр и Тур, не говоря уже о Париже. Наша малая печь была занята выпуском именно этой продукции, а не тонкого столового стекла, выпуск которого наладил мой дядя Мишель в Ла-Пьере. Это объяснялось, во-первых, тем, что у нас не было соответствующих мастеров, хотя на нас работало более восьмидесяти человек, и во-вторых, тем, что производство химической посуды и инструментария требовало меньших затрат.
Здесь, в Шен-Бидо, на матушкином попечении находилась и ферма, не считая сада и огорода; кроме того, на ней лежала забота о рабочих и их семьях – их было более сорока, некоторые жили на холме в Плесси-Дорене, другие – в лесах возле Монмирайля, но в основном они жили в домишках, расположенных вокруг самих мастерских.
Нас с Эдме приучили заботиться о семьях рабочих наравне с матушкой. Это означало, что каждый день мы заходили в какой-нибудь дом, чтобы узнать, не нужно ли им чего-нибудь – ведь никто из них не умел ни читать, ни писать, и нам частенько приходилось писать для них письма к родственникам. Иногда по их поручениям нужно было съездить в Ферт-Бернар и даже в Ле-Ман, потому что обстановка в этих домишках была достаточно убогой, в них не было никаких удобств, а заработки были очень невелики.
Нас постоянно приглашали крестить детей, это означало, что тем семьям, где мы были крестными, приходилось уделять больше внимания, чем остальным. Мы с Ждме считали, что эта честь влечет за собой только лишние заботы, однако матушка не позволяла нам от нее уклоняться. У нее самой было по крайней мере тридцать крестников, и она не забывала ни одного дня рождения.
В Шен-Бидо мы никогда не сидели без дела. Если мы не были заняты визитами, то есть не отправлялись навестить какую-нибудь семью, то занимались домашними делами, выполняя работу, которую давала нам матушка: шили, чинили, заготавливали впрок фрукты или овощи; или же ухаживали за садом и собирали фрукты, в зависимости от времени года. Матушка никому не позволяла бездельничать, и зимой, когда земля покрывалась снегом и нельзя было выходить из дома, она заставляла нас стегать одеяла, предназначенные для жен и детей рабочих.
Я не хотела никакой другой жизни и никогда не испытывала недовольства. И все-таки, когда мне разрешалось поехать в Париж, чтобы навестить Робера и Кэти, что случалось не чаще двух-трех раз в году, я смотрела на это как на подарок судьбы.
Робер пока больше не делал глупостей. Его положение первого гравера по хрусталю на стеклозаводе в парке Сен-Клу возле Севрского моста принесло ему некоторую известность, и в тысяча семьсот восемьдесят четвертом году завод получил наименование "Manufacture des Cristaux et Emaux de la Reyne"[13]. Мой брат со своей женой Кэти жили недалеко от завода, и хотя у них было всего две или три комнаты, значительно более скромные, чем в Ружемоне, Робер обставил их в самом современном стиле, а Кэти всегда была наряжена, как придворная дама. Она была такая же хорошенькая и такая же любящая, как обычно, и всегда радовалась моему приезду, а маленький Жак был прелестный малыш.
Что до Робера, я всегда невольно сравнивала его внешность и поведение с тем, как были одеты и как себя вели его братья Пьер и Мишель. Если мне случалось приезжать в Ле-Ман и ночевать там, Пьер неизменно возвращался из своей конторы очень поздно, поскольку его всегда задерживал кто-нибудь из его несчастных клиентов. Волосы у брата были нечесаны, галстук завязан кое-как, а на сюртуке обязательно сидело какое-нибудь пятно; он наскоро что-нибудь ел, не разбирая вкуса, и одновременно рассказывал мне очередную печальную историю о нуждах и злоключениях какого-нибудь бедняка, которого он стремился вызволить из беды.
Мишель тоже не обращал внимания на свою внешность. Матери постоянно приходилось напоминать ему, чтобы он побрился, чтобы следил за ногтями и регулярно стригся, потому что порой он выглядел не лучше, чем наши углежоги.
А вот Робер… Во-первых, волосы у него всегда были напудрены, что сразу же придавало ему изысканный вид. Его сюртуки и панталоны шились у лучших портных. Шерстяных чулок он не носил, только шелковые, а туфли у него были либо с острыми носами, либо с квадратными, в соответствии с требованиями моды. Когда он вечером – или наоборот, утром, в зависимости от смены, – возвращался домой к нам с Кэти, вид у него был такой же безукоризненный, как и тогда, когда он уходил на работу, и он никогда не заводил разговора о том, что происходило в течение дня в мастерской, к чему я привыкла в общении с другими моими братьями. Робер живо и остроумно пересказывал нам разные городские сплетни, часто далеко не безобидные, и в его рассказах обязательно была какая-нибудь занимательная история, связанная с придворными кругами.
Это были дни, когда ходило особенно много разговоров о королеве. Ее расточительность и сумасбродства, ее пристрастие к балам и театру были широко известны, а рождение дофина, хотя и вызвало, правда, всеобщее ликование и послужило предлогом для празднеств и фейерверков, однако по столице пополз слушок, всюду хихикали и шептались, высказывая предположения о том, кто был отцом ребенка – всем, дескать, было известно, что это не король.
Говорят… Мой брат сотни раз повторял это несимпатичное слово, а ему-то никак не следовало этого делать, поскольку королева была патронессой стеклозавода в Сен-Клу.
"Говорят, у королевы полдюжины любовников, в том числе братья короля, и она даже не знает, кто из них отец ее сына."
"Говорят, последнее бальное платье стоило две тысячи ливров, и девушки-швеи так измучились, торопясь закончить его к сроку, что многие из них умерли от усталости…"
"Говорят, что когда король возвращается домой, утомленный после охоты и сразу же ложится в постель, королева исчезает, отправляется в Париж со своим деверем, графом д'Артуа, и друзьями – Полиньяками и принцессой де Ламбаль; дамы переодеваются проститутками и вместе с кавалерами бродят по самым грязным и непотребным кварталам столицы."
Неизвестно, кто распускал эти сплетни. Но мой брат с удовольствием передавал их нам, уверяя, что получает сведения из первых рук.
Когда я гостила у Робера и Кэти весной тысяча семьсот восемьдесят четвертого года, то стала невольной причиной инцидента, который впоследствии оказал значительное влияние на будущее моего брата. Я предполагала вернуться домой двадцать восьмого апреля, а накануне, двадцать седьмого, должна была состояться премьера новой пьесы "Le Mariage de Figaro"[14], написанной неким Бомарше. Робер непременно хотел посмотреть эту пьесу – в театре будет весь Париж, и, кроме того, говорили, что в этой скандальной пьесе полно намеков на то, что делается в Версале, хотя действие для маскировки происходит в Испании, – и настаивал, чтобы я тоже отправилась вместе с ним.
– Тебе будет полезно, Софи, – говорил он. – Это будет способствовать твоему образованию. Ты у нас слишком провинциальна, а Бомарше сейчас самый модный писатель. Если ты посмотришь эту пьесу, то до конца дней сможешь рассказывать о ней у себя дома.
Последнее его предположение было маловероятным. Мишель станет насмешничать, матушка приподнимет брови, что же до Пьера, то он просто скажет, что это лишнее доказательство морального разложения общества.
И тем не менее, поскольку это был мой последний день, я позволила себя уговорить. Оставив Кэти в Сен-Клу нянчить маленького Жака, мы отправились в театр в наемном экипаже. На мне было платье, сшитое портнихой в Монмирайле, в то время как Робер выглядел не хуже настоящего денди.
Театр осаждала огромная толпа, и я была уже готова повернуть назад и возвратиться в Сен-Клу, однако Робер не хотел об этом и слышать.
– Обопрись на мою руку, – велел он мне. – Мы обязательно должны пробраться внутрь, если ты обещаешь, что не упадешь в обморок, а дальше уж положись на меня.
Расталкивая толпу, с трудом пробивая себе дорогу, мы в конце концов оказались в театре. Нечего и говорить, что ни одного свободного места не было видно.
– Стой здесь и не двигайся, – скомандовал брат, поставив меня возле колонны. – Я что-нибудь устрою. Не может быть, чтобы здесь не оказалось кого-нибудь из знакомых.
С этими словами он исчез в толпе.
Я бы отдала все на свете, чтобы оказаться на месте Кэти, которая качала и кормила своего маленького сына. Жара стояла невыносимая, невозможно было дышать от запаха пудры и румян, исходившего от стоявших вокруг меня женщин, разодетых в роскошные платья со всякими оборками и прочими безвкусными украшениями.
Я видела, как появились музыканты и заняли свои места в оркестре. Скоро начнется увертюра, а брата все еще не было видно. Вдруг я увидела, как он машет мне рукой поверх голов, и, бормоча извинения и заикаясь не хуже Мишеля, стала пробираться к нему.
– Все устроилось как нельзя лучше, – шепнул он мне на ухо. – У тебя будет самое лучшее место в театре.
– Где? Что? – бормотала я, но он, к моему ужасу, повел меня к ложе, расположенной у самой сцены, где в полном одиночестве сидел роскошно одетый вельможа с синей орденской лентой.
– Герцог Шартрский, – шепнул Робер. – Главный Мастер Восточной ложи и всего масонства во Франции. Я тоже принадлежу к этой ложе.
Он постучал в дверь и, прежде, чем я успела его остановить, сделал какой-то знак – тайный знак, по которому масоны узнают друг друга, как он позднее мне объяснил, – и стал что-то быстро говорить кузену короля.
– Если бы вы только могли предоставить моей сестре место в вашей ложе, – говорил мой брат, толкая меня вперед, и не успела я опомниться и сообразить, что происходит, как герцог Шартрский уже предлагал мне руку и, улыбаясь, указывал на кресло, стоящее подле него.
Оркестр начал увертюру. Занавес поднялся. Пьеса началась. Я ничего не видела и не слышала, слишком взволнованная смелостью моего брата и собственным смущением, для того чтобы понимать, что происходит на сцене. Никогда в жизни, ни до того момента, ни после, не испытывала я таких страдания. Я не могла ни смеяться, ни аплодировать вместе со всеми. А во время антрактов – их было четыре, – когда в ложе появлялись друзья герцога Шартрского, все роскошно одетые, и начинали обсуждать пьесу, я сидела, как истукан, покраснев от смущения, и не смела поднять глаз.
Герцог, по-видимому, понял, насколько я смущена, потому что предоставил меня самой себе и больше ко мне не обращался. Только когда пьеса кончилась, и Робер появился из аванложи, чтобы меня увести, я встретилась с ним взглядом и заставила себя сделать ему реверанс, после чего мы с братом спустились вниз и замешались в толпе.
– Ну как? – спросил Робер, у которого глаза так и сияли от удовольствия и возбуждения. – Не правда ли, это самый восхитительный вечер твоей жизни?
– Совсем наоборот, – ответила я, ударяясь в слезы. – Самый ужасный!
Помню, как он стоял в фойе и глядел на меня в полном недоумении, в то время как мимо проходили накрашенные, напудренные и увешанные драгоценностями дамы, направляясь к своим каретам.
– Я просто не могу тебя понять, – посторял он снова и снова, пока мы катили к себе в Сен-Клу в наемном экипаже. – Упустить такую возможность! Ведь ты сидела рядом с будущим герцогом Орлеанским, самым влиятельным и популярным человеком во всей Франции, и одно-единственное словечко, сказанное ему на ушко, могло бы обеспечить будущее твоего брата на всю оставшуюся жизнь, а ты не сумела сделать решительно ничего! Не нашла ничего лучшего, как разреветься, словно младенец.
Нет, Робер ничего не понимал. Красивый, веселый, жизнерадостный и отлично владеющий собой, он никак не хотел понять, что его младшая сестра, не получившая почти никакого образования и одетая в платье, сшитое провинциальной портнихой, принадлежала к миру, который он давно уже оставил позади, но который, несмотря на свою отсталость и сельскую простоту, был гораздо глубже и значительнее его собственного.
– Я бы предпочла простоять целую смену у нашей печи, – сказала я брату, – чем провести еще один такой вечер.
Это приключение имело свои последствия. Герцог Шартрский, которому предстояло в следующем году сделаться герцогом Орлеанским, унаследовал этот титул после своего отца, жил в Пале-Рояле. Невзирая на оказанное ему серьезное сопротивление, он снес несколько фабрик, видных из его окон, и велел устроить на их месте совершенно иной пейзаж. Его дворец был теперь окружен аркадами, а под аркадами помещались кафе и лавки, рестораны и "зрительные залы" – словом, самые разнообразные заведения, которые могли бы привлечь публику. А над ними зачастую располагались игорные дома и клубы.