Затем, словно желая уклониться от более глубокого зондирования со стороны подруги или как бы в раздражении из-за так и не возникшей пока в поле зрения кареты, она отвела глаза и обвела взглядом широкую, утратившую свежесть площадь. А ведь несвежесть площади была отражением явной усталости Лондона, позднего жаркого Лондона, когда все его танцы уже оттанцованы, его рассказы рассказаны, а воздух его кажется полным размытых картин и эха перемешанных звуков; и тут впечатление соединяется с чувством – то впечатление, что в следующий миг срывается у Милли с губ:
– О, какой это прекрасный, огромный мир, и все в нем, буквально каждый…!
Это чувство тут же вернуло ее внимание к Кейт, и ей оставалось лишь надеяться, что сейчас не так уж заметно, что у нее на глазах слезы, как, по-видимому, было заметно лорду Марку посреди портретов Мэтчема.
Кейт, однако же, все поняла.
– Все стремятся быть доброжелательными?
– Такими доброжелательными! – откликнулась благодарная Милли.
– Ох, – рассмеялась Кейт. – Мы поможем вам это пережить! А вы теперь не возьмете с собою миссис Стрингем?
Но Милли уже в следующий миг было ясно, как она ответит:
– Только после того, как увижусь с ним еще раз.
Ей предстояло через два дня убедиться, что такой ее выбор оказался в высочайшей степени оправдан; и все же, в прямом соответствии с тем, что произошло между ними, когда Милли вновь предстала перед своим знаменитым другом – а такая его характеристика во время краткого перерыва успела еще возрасти, – первое, о чем он спросил ее, было, сопровождает ли ее кто-нибудь? В ответ на это она прямо поведала ему обо всем, совершенно избавившись к этому времени от своего первоначального смущения, даже склонная – она сама чувствовала, что так может случиться, – быть чрезмерно многословной и, более того, не ощущая никакой тревоги из-за его вопроса, возможно показывавшего, что ему хотелось бы, чтобы она была не одна. Все складывалось точно так, будто за протекшие сорок восемь часов ее знакомство с ним каким-то образом углубилось и, в частности, его собственные знания о ней обрели загадочные дополнения. До этого им пришлось пробыть вместе едва ли десять минут; однако их отношения, так чудесно созданные теми десятью минутами, были здесь, перед ними, их нужно было только принять. И вовсе не благодаря одной лишь профессиональной сердечности с его стороны, одному лишь врачебному такту, что никак не понравилось бы Милли, а в значительно большей степени из-за спокойной, доброжелательной, прямо-таки положительной манеры, с какой он расспрашивал ее о ней самой, расспрашивал о том, расспрашивал о сем – и выяснил. Разумеется, он, вообще-то, мог вовсе и не расспрашивать, мог не захотеть расспрашивать, у него под рукой не было никаких источников информации, да они на самом деле были ему совсем не нужны: он все выяснил просто благодаря своей гениальности – а Милли имела в виду, что выяснил он буквально все. И теперь она понимала, что ей не только не неприятно это, то есть что про нее все выяснили, но что – совсем наоборот – именно за этим она сюда и пришла и что теперь, хотя бы на какое-то время, у нее будет твердая почва под ногами. Ее потрясло, что сама она вдруг осознала – осознала, как никогда раньше, – что до сих пор не ощущала, да просто с самого начала реально не имела ничего твердого под ногами. Было очень странно, что ощущение твердой почвы под ногами могло явиться к ней в конечном счете после того, как, в весьма приятной обстановке, она узнала, что, в общем-то, обречена и, более того, как мало у нее до сих пор было такого, что могло ее поддерживать. Если и теперь она будет держаться силой самого процесса – а именно это, по-видимому, и происходит – постепенного нарастания слабости, это станет очередным доказательством ее странной маленькой истории. Былое ощущение беспорядочного дребезжащего движения вовсе не было похоже на процесс, и казалось до смешного правильным, что ее присутствие в этом кабинете и лицезрение того, как ее жизнь водружают на весы, оказываются ее первым приближением к пониманию упорядоченного образа жизни. Такова была романтическая версия Милли – что ее жизнь, самим фактом ее второго визита, была положена на весы и что самая лучшая сторона установившихся отношений, возможно, состоит, между прочим, в том, что серьезный обаятельный великий человек понял – понял сразу же, – что все это романтично, и в этом смысле он сделал определенные допущения. Единственным ее сомнением, единственным опасением было то, что он вдруг не воспользуется тем преимуществом, что она лишь немного романтична, и решит, что она романтична целиком и полностью. Это, несомненно, могло стать для нее опасно в отношениях с ним, но она посмотрит, она посмотрит, а пока все опасности отдалялись и отдалялись.
Само по себе это место, после нескольких минут пребывания здесь, просторная, «значительная» комната, в самой глубине прекрасного старого дома, расположенная так, что туда не доносилось ни звука, чуть пожелтевшая от долгих лет известности, чуть мрачноватая даже в яркий солнечный день, – само это место казалось ей воплощением древнего обычая и права, оно солидно и прочно стояло вокруг, как бы обещая и вселяя чувство определенности. Она решилась приехать, чтобы увидеть мир, и вот он, перед нею – свет мира – солнечный сумрак Лондона, его «задний план»: эти стены – стены мира, на окнах – занавеси мира, на полу – ковер мира. Ей нужно ближе познакомиться с огромными бронзовыми часами и с безделушками на каминной полке, явно подаренными в знак признательности и к тому же давным-давно; ей нужно стать одной из круга известных современников, чьи фотографии и гравюры, подписанные, а главное, застекленные и вставленные в рамки, довершают украшения каминной полки, довершая тем самым и полноту человеческого комфорта; и, размышляя о тех чистых, неприкрашенных, не захватанных пальцами истинах, что молчаливо внимающая неподвижность процеживает в паузы и перерывы и будет годами снова и снова ясно восстанавливать в памяти, Милли еще задавалась вопросом: что же ей самой предстоит вскоре подарить ему в знак признательности? Во всяком случае, она подарит ему что-то получше тяжеловесных викторианских бронзовых статуэток. Это как раз пример того, что она чувствовала, как он понял о ней, прежде чем успел до конца с ней побеседовать, насколько она втайне романтична, притом что во всем этом деле существовало столько всего другого, более неотложного и важного. Ну и хватит о ее секретах с великим человеком, ни один из них вовсе не требует словесного выражения. Конечно, ее секретом буквально от всех мог бы стать тот факт, что, если бы не милая дама, выбранная Милли перед приездом сюда, ей не удалось бы установить здесь никаких сколько-нибудь достойных связей, отвечающих ее просьбам: более того, не удалось бы представить ни одной, так сказать, подтверждающей ее респектабельность. Но ее ни на йоту не волновало, что великий человек это увидит, как ни на йоту не волновало, что она оставила эту милую даму в абсолютном неведении. Она явилась одна, отстранив приятельницу под фальшивым предлогом: магазины, каприз, бог знает что еще, да просто забавно разок оказаться на улицах в одиночестве. Улицы в одиночестве для нее внове – на улицах ее всегда кто-нибудь сопровождал: компаньонка, подруга или горничная; сверх того, великий человек ни за что не должен подумать, что она не способна, не дрогнув, выдержать все, что ему может понадобиться ей сказать. Он воспринял рассказ Милли про ее храбрость с мягким юмором, однако ему как-то удалось проявить свое отношение без того, чтобы успокаивать ее слишком топорно. И все же он на самом деле хотел знать, кто у нее здесь есть. Разве в среду с ней сюда не приходила дама?
– Да, другая. Не та, что путешествует вместе со мной. Ей-то я сказала.
Она определенно его забавляла, и такое настроение сказалось на его манере, увеличив и так великое его обаяние: он уделил ей бездну времени.
– Ей вы сказали – что?
– Ну, – замешкалась Милли, – что мой визит к вам – секрет.
– И скольким она расскажет этот секрет?
– О, она очень преданный человек. Никому.
– Отлично. Если она так вам предана, не может ли она стать вам еще одним другом?
Ответ не требовал слишком долгих вычислений, однако Милли на миг задумалась, хорошо сознавая, что ему захочется пополнить свое представление о ней, а кстати, немного прояснить для нее ситуацию и, так сказать, «утеплить атмосферу». Однако вот это ему придется принять – и лучше раньше, чем позже, – как затею совершенно бесполезную; и на какой-то миг она вдруг почувствовала себя вполне компетентной в том, что касается таких прояснений. Ситуация для Милли Тил из-за самого характера ее «случая» всегда останется довольно мрачной, а атмосфера, как ее ни утепляй, никогда не избавится от существенной доли холода. Об этом она могла сообщить ему вполне авторитетно, даже если бы не могла сказать больше ни о чем другом, и теперь она, как ей казалось, поняла, что это может все значительно упростить.
– Да, это – еще один друг, но все вместе они как-то не составляют… ну, я не знаю, каким другим словом это назвать… не составляют разницы, то есть, я хочу сказать, когда человек по-настоящему одинок. Я никогда еще не видела подобной доброты. – Милли на минуту остановилась, а он ждал, как бы давая ей возможность – по каким-то своим резонам, – почти заставляя ее говорить. Самой же ей вовсе не хотелось расплакаться – в третий раз! – на глазах «у публики». Ей никогда раньше не приходилось встречать ничего подобного такой доброте, и она жаждет отдать ей справедливость, но она знает, о чем говорит, и справедливость не пострадает, если она сейчас сможет, не кривя душой, изложить свою проблему. – Только ведь твоя ситуация – она твоя, такая, как есть. Она касается меня. Все остальное восхитительно и бесполезно. Никто по-настоящему помочь не может. Вот почему я сегодня одна. Я так хочу – вопреки мисс Крой, которая была со мной в прошлый раз. Если вы сможете помочь – это будет замечательно, а также, разумеется, если немного удастся и мне помочь себе самой. А кроме того – то есть что мы с вами будем делать все, что только возможно, – мне нравится, что вы видите меня такой, какая я есть. Да, мне это нравится, я не преувеличиваю. Разве человеку не следует поначалу представить себя с худшей стороны, чтобы потом все выглядело гораздо лучше? Это ведь ничего на самом деле не изменило бы, это ничего не изменит, ничто из того, что может случиться, ничего не изменит – ни для кого. Вот почему, ведя себя так с вами, я чувствую себя такой, какая я на самом деле, и – если вам, хоть чуточку, интересно знать – это несомненно придает мне бодрости.
Милли решилась упомянуть о его заинтересованности потому, что его обращение с ней, казалось, предоставляло ей любые возможности, и таким впечатлением ей оставалось лишь воспользоваться. Это впечатление было удивительным – странным и глубоким, и она унесла его с собою домой. Оно открывало ей сэра Люка Стретта – открывало, вопреки ему самому, – как человека, допускающего, где-то в самой глубине души, чтобы вещи, сравнительно от него далекие, вещи, как сказала бы Милли, совершенно сторонние, обладали для него существенным весом; оно открывало его как человека, интересующегося в отношении ее самой еще и другими вопросами, помимо вопроса о том, в чем же с ней, собственно, дело. Она восприняла такой интерес как нечто совершенно обычное для научного интеллекта высшего типа – его же интеллект, разумеется, был наивысшим, великолепнейшим, – ибо иначе его, очевидно, здесь просто не было бы; но в то же время она восприняла его интерес как прямой источник света, упавшего теперь на нее, хотя свет этот мог выставить ее как бы чуть-чуть претендующей на равенство с самим великим человеком. Желание больше узнать о пациенте, чем то, каково его физическое состояние или что его беспокоит, даже у самых великих врачей, не может быть не чем иным, как той или иной формой попытки как можно легче отказаться от пациента. Когда дело сводится к этому, то причиной, в свою очередь, может быть только, и совершенно явно, жалость, а когда жалость поднимает свое многозначительное лицо, словно голова, маячившая на пике перед окном во время Французской революции, какой может быть сделан вывод, как не тот, что дела пациента плохи? Великий человек мог теперь говорить все, что ему угодно, – Милли всегда будет видеться голова за окном; однако с этого момента она только и хотела, чтобы он говорил ей все, что ему угодно. К тому же теперь он мог бы сказать это с еще большей легкостью, поскольку не было ни одного ее собственного предположения, ради которого – как ее собственного – он стал бы каким-то образом прилагать особенные усилия. В конце концов, раз он побуждал ее говорить, она говорила, и в любом случае это могло свестись для него лишь к тому, что она перестала бояться. Если бы он захотел сделать для нее самую приятную вещь на свете, он показал бы ей, что верит – она и вправду не боится: ведь это и было целью ее маленького демарша (врач нисколько не был введен в заблуждение) – демаршем она в тот момент сочла свой самонадеянный намек, что она не хуже его. Это породило дерзкую мысль, что он в действительности может быть введен в заблуждение: и тут между ними в считаные секунды промелькнуло что-то вроде сигнала – сигнала, поданного лишь глазами, – что они оба знают, чего им ждать друг от друга. В их сумрачном старом храме истины это произвело моментальную вспышку света, за нею последовало то, что великий человек ее поймал – то есть Милли оказалась целиком и полностью у него в руках, и все завершилось его неясной доброй улыбкой. Такая доброта при такой неясности была прекрасна; но ясность, яркость – даже блеск острой стали – это, разумеется, оставалось для другой стороны дела, это еще должно было явиться к ней так или иначе.
– Вы хотите сказать, – спросил он, – что у вас совсем нет родных? – ни одного из родителей, ни сестры – даже двоюродной, ни тетушки?
Она легко и привычно покачала головой, словно героиня, привыкшая к интервью, или уродец в ярмарочном балагане:
– Совсем никого. – Но она пришла сюда, вовсе не желая быть мрачной из-за этого. – Я – единственная выжившая, единственная, уцелевшая после капитального крушения семьи. Вот видите, – добавила она, – как приходится принимать это во внимание – ведь все остальные уже ушли. Когда мне было десять лет, то, вместе с отцом и матерью, нас было шестеро. Я – все, что осталось. Но умерли они, – продолжала Милли, чтобы быть до конца справедливой, – от разных причин. Тем не менее что есть, то есть. И, как я вам уже сказала, я – американка. Не то чтобы это делало меня хуже – я не это имею в виду. И вы, наверное, лучше меня знаете, какой это меня делает.
– Да. – Он даже не скрывал, как это его позабавило. – Я прекрасно представляю себе, какой это вас делает. Это делает вас прежде всего превосходной пациенткой.
Милли вздохнула, на этот раз – благодарно, и произнесла, будто снова в многолюдном обществе:
– Ох, ну вот вам, пожалуйста!
– О нет, «нам» вовсе не пожалуйста! Только мне, но лишь настолько, насколько вам будет угодно. У меня полно американских друзей: и о них, если позволите, я скажу то же самое, и совершенно непреложный факт, что вы не могли бы найти себе лучшее место, чем в их компании. Вы оказываетесь вместе с множеством других – и это уже не абсолютное одиночество. – Затем он продолжил: – Я уверен, вы обладаете замечательной силой духа, однако не старайтесь вынести больше, чем вам необходимо. – Он подумал немного и объяснил: – Трудности пришли к вам в юные годы, но не следует думать, что вся жизнь для вас будет состоять из трудностей. Вы имеете право быть счастливой. Вы должны решиться на это. Должны принять счастье в любой форме, в какой бы оно к вам ни явилось.
– О, я приму любое, каким бы оно ни было! – почти весело откликнулась Милли. – И мне, кстати, кажется, что я принимаю по одному новому счастью каждый день. А сейчас – это! – Она улыбнулась.
– Это очень хорошо, пока так оно и идет. Вы можете положиться на меня, – продолжал великий человек, – в том, что касается моего к вам неограниченного интереса. Но я, в конце концов, лишь один элемент из пятидесяти. Мы с вами должны собрать множество других. Пусть вас не тревожит, что кто-то узнает. Узнает, что мы с вами – друзья, хочу я сказать.
– Ах, вам надо с кем-то увидеться! – воскликнула Милли. – Надо добраться до кого-нибудь, кто меня любит!
Однако он встретил ее несдержанность так, чтобы ей стало ясно – он часто встречал такое со стороны ее молодых соотечественников и был знаком даже с их далеко заходящей фамильярностью, так что Милли почувствовала, что ее вольность пропала втуне, встреченная его молчанием, и ей пришлось тут же задуматься над тем, что она могла бы ему сказать более резонно. Это, разумеется, должно было затронуть как раз тему допущенной вольности, о чем она заговорила теперь как о свершившемся факте:
– Это, конечно, уже само по себе великое благодеяние, так что, прошу вас, не подумайте, что я этого не понимаю. Я могу делать абсолютно все, что захочу, мне не у кого спрашиваться, на свете нет даже пальца, что указал бы мне остановиться. Я могу болтаться по свету до посинения. Это не всегда так уж весело, но множество людей, я знаю, хотели бы это испытать.
Сэр Люк, казалось, готов был задать какой-то вопрос, но передумал и дал ей продолжать, что она не замедлила сделать, так как в следующий же момент поняла, что он воспринял ее слова как свидетельство, что средства ее весьма велики. Она так просто дала ему это понять, что они больше никогда не касались этой одиозной стороны жизни. Однако Милли не была чужда мысль о том, какое важное влияние это могло иметь на его суждения или, по крайней мере, на его настроение – хотя бы на чувство, что она его забавляет, поскольку, чудесным образом, у него были чувства! Теперь все кусочки его впечатления о ней сложились вместе, в многоугольную комбинацию, словно крохотные осколки цветного стекла в глубине детского калейдоскопа.