– Если сэр Люк попросит вас об этом, как о чем-то, что вы могли бы сделать для него, вы согласитесь сказать самой Милли, что то ужасное, чему ее заставили поверить, не соответствует действительности?
О, как он понимал, что всячески отшатывается от этого! Но в конце концов ответил вопросом:
– А вы совершенно уверены, что она этому поверила?
– Уверена? – Она апеллировала ко всей ситуации. – Рассудите сами!
Ему опять потребовалось некоторое время, чтобы рассудить.
– А вы – верите?
Он сознавал, что его вопрос загоняет ее в угол, однако его немного утешало то, что ее ответ несколько поколеблет ее осмотрительность. Тем не менее она ответила, и оказалось, что на самом-то деле в угол загнан он.
– Верю я или нет, неминуемо зависит, в той или иной степени, от того, как вы поступите. Вы сами можете решить абсолютно все, если вам это не безразлично. Я обещаю поверить вам во всем, окончательно и бесповоротно, если ради того, чтобы спасти ее жизнь, вы согласитесь отрицать то, что он ей сказал.
– Но отрицать, если дело дойдет до дела, – пропади оно все пропадом! Вы что, не понимаете? Отрицать – что именно?!
Похоже, Деншер надеялся, что миссис Стрингем сузит требования. Однако она их расширила:
– Отрицать все!
Все никогда еще не казалось ему столь неизмеримо огромным.
– Ох! – смог он лишь простонать во мрак.
IV
Ближайший четверг, приближаясь и обещая явить сэра Люка Стретта, к счастью, явил и ту милость, что умерил другие невзгоды. Погода изменилась, несговорчивый шторм сдал позиции, и осеннее солнце, уступившее ему место на столько дней, а теперь жаркое и почти мстительное, вступило в свои права и, чуть ли не с реально слышимым победным гимном, заполнившим воздух ярким звучанием, составлявшим единое целое с ярким цветом и светом, завладело всем городом. Венеция сияла и плескалась и восклицала и звенела колоколами, как прежде, воздух звучал словно аплодисменты, а рассыпавшиеся повсюду розовые, желтые, аквамариновые тона были похожи на вывешенные из окон и с балконов яркие ткани, на выложенные повсюду прекрасные ковры. Деншера радовала возможность пойти на вокзал – встретить великого доктора. Он отправился туда, придя после постоянных размышлений к убеждению, что – в данный момент – именно это было возложенным на него единственным способом хоть что-то сделать. Вот куда завела его цепь событий – куда никакие иные события никогда в жизни его не заводили. Он, несомненно, с самого своего рождения гораздо больше думал, чем действовал; конечно, иногда случалось, и он это помнил, что некоторые мысли – не так уж много, – приходя ему в голову, волновали его почти так же, как реальные приключения. Но ничего, подобного его теперешнему положению, в смысле ограничения порывов, случайностей, круга действий – иначе говоря, ограничения свободы, – он никогда не знал. Величайшей странностью являлось то, что если он ощущал свой приезд сюда, всего лишь несколько недель назад, как начало совершенно особого приключения, то ничто не могло бы меньше походить на приключение, чем факт его решения остаться здесь. Приключением было бы вырваться отсюда, уехать, вернуться в Лондон и, сверх всего, сообщить обо всем Кейт Крой; но в том, что он по-прежнему оставался здесь и продолжал поступать так, как поступал, было что-то мелочно и почти бесчестно обязывающее и связывающее. Таков был, в частности, эффект визита миссис Стрингем, оставившего у Деншера ясное впечатление о том, чего он не может сделать. Ее визит четко определил для него эту величину, лишив его, однако, другого ощущения – ощущения того, что он мог бы, для собственной безопасности, сделать.
Отправившись на вокзал встречать сэра Люка, Деншер всего лишь делал вид – и сам сознавал это, – что свободно решил так поступить. Ничего, столь же свободного, он так долго еще не обдумывал. В чем же тогда выражается его одиозное состояние, как не в том, что он, снова и снова, боится? Он попытался выстоять под тяжестью этого сознания, словно под тяжестью налога, взимаемого тираном. Ни в один период своей жизни он не предполагал, что доживет до такого времени, когда преобладать в ней станет страх. Страх просто возымел над ним превосходство. Так, например, он опасался, что встреча с его выдающимся другом может стать залогом безоговорочного согласия. Он боялся этого, словно потока, который может унести его слишком далеко; однако он с неменьшим отвращением думал о том, что дурно одет, что беден, – и все из-за страха. В конце концов верх одержало в нем соображение, что, как бы то ни было, после большого приема во дворце – этой кратковременной жертвы их молодой приятельницы обществу (час, в который миссис Стрингем обратилась к нему, Деншеру, со своей просьбой, безусловно вынес это на поверхность) – великий человек выказал ему самую искреннюю благожелательность. Высказывания миссис Стрингем по поводу отношений, в какие Милли ввела их обоих, несомненно, заставили его почувствовать то, чего до тех пор он, видимо, не чувствовал. Это было как бы в духе попыток найти возможность снова по-настоящему прочувствовать упущенное, – и то, что Деншер, приехав на вокзал загодя, шагал взад и вперед по платформе до прихода поезда, безусловно, было для него – пока это длилось – чем-то вроде глотка свободы. Только вот когда поезд прибыл и Деншер подошел к двери купе сэра Люка и при том, что за этим последовало – то есть при самом развитии ситуации, – ощущение антиклимакса, спада невероятной напряженности, лишило его страхи и колебания даже признака достоинства, на какое можно было бы претендовать. Он вряд ли сумел бы сказать, что́ менее всего выразилось в поведении гостя – узнавание и предполагаемое ожидание или удивление по поводу его присутствия, которое удалось почти моментально скрыть.
Сэр Люк – так прочел ситуацию Деншер – напрочь забыл довольно выдающегося молодого человека, с которым не так давно ходил по городу, хотя он и теперь сразу же выделил его из толпы спокойным внимательным взглядом. Молодой человек, почувствовав, что его вот так выделили, воспринял это как доказательство великолепной бережливости. В противоположность бесконечному расточительству, с которым он постоянно был так или иначе связан, демонстрация такой экономии носила характер благородного предостережения. Знаменитый путешественник в поезде всю дорогу использовал свое время так, как ему было нужно, ни минуты не потратив на беспокойство о том, что ждет его впереди. А ожидал его необычный профессиональный случай, к которому довольно выдающийся молодой человек имел, неким странным образом, отдаленное отношение; но одного движения глаз знаменитому путешественнику хватило, чтобы Деншер, стоя на платформе, слегка нарушил неподвижность этого лица: движение глаз явно обозначило возобновленное узнавание. Если, однако, доктор отбросил мысли о предстоящем, покидая лондонский вокзал Виктория, он теперь, видимо, так же тотчас отбросит все, что следует отбросить. Такая концепция стала для Деншера, насколько это могло его касаться, символом самого тона знаменательного визита. В общем, ведь человек видит все, размышлял далее наш молодой друг, что при ближайшем общении он, скорее всего, приемлет, если только не пытаться слишком многое скрыть; а недостает человеку пользы от внутреннего применения того, что он приемлет. У великолепного спуска к воде, покинув вокзал, Деншер задался вопросом о том, какую пользу он сможет извлечь из той аномалии, что им придется расстаться у гондолы. На платформе ведь был и Эудженио: он почтительно держался сзади, выказывая одновременно готовность услужить и чувство собственного достоинства, и по его указанию дворцовая гондола двинулась им навстречу, как только они вместе вышли из вокзала. Деншер ничего не имел против того, что три эмиссара Милли увидят, как он отказывается сесть на мягкие черные подушки гондолы рядом с гостем дворца: он понимал, что свою обостренную чувствительность ему следует сейчас оставить далеко позади. Все, что ему оставалось сделать, – это неопределенно улыбнуться с пристани – да пусть они видят, ослы этакие, что он не допущен, если им так нравится!
– А я теперь там не бываю, – произнес он, грустно покачав головой.
– О?! – произнес сэр Люк в ответ и не промолвил более ни слова: так что все обошлось прекрасно, справедливо решил Деншер с точки зрения неизбежной и непреднамеренной загадочности.
Его друг даже, по-видимому, не обратил на это внимания и не предположил, что это может быть как-то связано с неожиданным кризисом. Более того, он и потом ни на что не обращал особого внимания: классическое суденышко, подчинявшееся главным образом неподражаемому гребку Паскуале, стоявшего на корме, совершило маневр, в результате которого стала видна, все уменьшаясь, его задняя часть, выглядевшая весьма грациозно благодаря черному шатру felze[28]. Деншер следил, как исчезает из виду гондола; он услышал крик Паскуале, донесшийся к нему по воде, – предупреждение о резком, уверенном повороте в боковой канал – кратчайший путь ко дворцу. Своей гондолы у него не было; он завел себе обычай никогда гондолу не нанимать; и он униженно – поскольку в Венеции это унижение – пошел прочь пешком, впрочем простояв довольно долго там, где гость дворца его покинул. Это было очень странно, но он вдруг обнаружил, что никогда еще не оказывался, даже не ожидал, что окажется, – так близко лицом к лицу с истинной правдой о Милли. Он не мог ожидать, с какой силой подействует на него осознание неожиданно возникшей перемены – ибо перемена стала ощутима даже в самом воздухе, когда он услышал крик Паскуале и увидел, как исчезает гондола, ощутима уже в самом виде человека, приглашенного, чтобы Милли помочь. Он, Деншер, не только никогда не приближался к реальным фактам о ее состоянии, которое считалось для него самого благом; он не только, вместе со всеми, пребывал снаружи, за непроницаемой сплошной оградой, внутри которой царило нечто вроде дорогостоящей неопределенности, создаваемой из улыбок, умолчаний и красивых вымыслов и неоценимых развлечений для друзей – всегда почти на грани срыва; он, помимо этого, как и все остальные, активно поощрял утаивания – ведь они были в интересах их всех, позволяя всем им сохранять хорошие манеры, позволяя всем испытывать жалость, лелеять поистине великодушные идеалы. Это был заговор молчания, если воспользоваться ходячим клише, – заговор, в котором ни один из них не стал исключением, огромный грязный мазок тлена, запятнавший картину, тень, призрак боли и ужаса, не нашедший нигде такой поверхности духа или слова, что могла бы его отразить. «Да простой эстетический инстинкт, свойственный роду человеческому…!» – повторял себе наш молодой человек в этой связи, опуская остальную часть сентенции, но вновь и вновь возвращаясь к ней в возмущении, вызванном пренебрежением к необходимости видеть. Итак, это был всеобщий, сознательно создаваемый самообман, иллюзорный райский сад, из которого конкретно указанное лицо было изгнано, словно опасное животное. Что, вследствие всего этого, произошло теперь, так это то, что указанное лицо, все это время стоявшее у входа, переступило порог как бы в персоне сэра Люка Стретта и, совершенно в этом масштабе, заполнило всю территорию целиком. Каждый нерв Деншера, каждый удар его сердца измерили эту перемену прежде, чем он ушел с пристани.
Его друг даже, по-видимому, не обратил на это внимания и не предположил, что это может быть как-то связано с неожиданным кризисом. Более того, он и потом ни на что не обращал особого внимания: классическое суденышко, подчинявшееся главным образом неподражаемому гребку Паскуале, стоявшего на корме, совершило маневр, в результате которого стала видна, все уменьшаясь, его задняя часть, выглядевшая весьма грациозно благодаря черному шатру felze[28]. Деншер следил, как исчезает из виду гондола; он услышал крик Паскуале, донесшийся к нему по воде, – предупреждение о резком, уверенном повороте в боковой канал – кратчайший путь ко дворцу. Своей гондолы у него не было; он завел себе обычай никогда гондолу не нанимать; и он униженно – поскольку в Венеции это унижение – пошел прочь пешком, впрочем простояв довольно долго там, где гость дворца его покинул. Это было очень странно, но он вдруг обнаружил, что никогда еще не оказывался, даже не ожидал, что окажется, – так близко лицом к лицу с истинной правдой о Милли. Он не мог ожидать, с какой силой подействует на него осознание неожиданно возникшей перемены – ибо перемена стала ощутима даже в самом воздухе, когда он услышал крик Паскуале и увидел, как исчезает гондола, ощутима уже в самом виде человека, приглашенного, чтобы Милли помочь. Он, Деншер, не только никогда не приближался к реальным фактам о ее состоянии, которое считалось для него самого благом; он не только, вместе со всеми, пребывал снаружи, за непроницаемой сплошной оградой, внутри которой царило нечто вроде дорогостоящей неопределенности, создаваемой из улыбок, умолчаний и красивых вымыслов и неоценимых развлечений для друзей – всегда почти на грани срыва; он, помимо этого, как и все остальные, активно поощрял утаивания – ведь они были в интересах их всех, позволяя всем им сохранять хорошие манеры, позволяя всем испытывать жалость, лелеять поистине великодушные идеалы. Это был заговор молчания, если воспользоваться ходячим клише, – заговор, в котором ни один из них не стал исключением, огромный грязный мазок тлена, запятнавший картину, тень, призрак боли и ужаса, не нашедший нигде такой поверхности духа или слова, что могла бы его отразить. «Да простой эстетический инстинкт, свойственный роду человеческому…!» – повторял себе наш молодой человек в этой связи, опуская остальную часть сентенции, но вновь и вновь возвращаясь к ней в возмущении, вызванном пренебрежением к необходимости видеть. Итак, это был всеобщий, сознательно создаваемый самообман, иллюзорный райский сад, из которого конкретно указанное лицо было изгнано, словно опасное животное. Что, вследствие всего этого, произошло теперь, так это то, что указанное лицо, все это время стоявшее у входа, переступило порог как бы в персоне сэра Люка Стретта и, совершенно в этом масштабе, заполнило всю территорию целиком. Каждый нерв Деншера, каждый удар его сердца измерили эту перемену прежде, чем он ушел с пристани.
В один миг факты физического страдания, неизлечимой боли, трагически сузившихся возможностей явственно возникли в его воображении, и столь же явственно ему предстояло теперь их чувствовать. Коротко говоря, очистившийся воздух, дающий возможность не только более ясно, но и неизбежно увидеть все, оставил Деншеру лишь одно: быть благодарным сэру Люку за широкие плечи, которые – если только нашему герою удастся удержаться в их очертаниях – смогли бы до некоторой степени его «прикрыть». В первые день-два, однако, Деншеру оставалось не вполне ясным, увидит ли он своего выдающегося друга снова или нет. То, что ему невозможно, на каком бы то ни было основании, вернуться во дворец, стало для Деншера непреложной истиной, так же как и другая черта его странного положения – известность наложенного на него запрета, связанная с тем, что он так и не уехал из Венеции. Прежде его достаточно часто видели в гондоле Лепорелли. Поскольку, соответственно, не было ни малейшей вероятности, что Деншер может встретить сэра Люка где-либо в городе – ведь у того не будет ни времени, ни желания бездельно прогуливаться, то ничего более не могло меж ними произойти, если только, всем на удивление, великий человек не пожелал бы сам его посетить. Подобный поступок сэра Люка, размышлял далее Деншер, даже не будет просто зависеть от решения миссис Стрингем – как теперь могли бы выразиться – «подключить» доктора. Это будет также зависеть – и для нее это практически составит некоторую разницу – от ее реальной попытки это сделать, и более всего это будет зависеть от того, как сам сэр Люк отнесется к ее стараниям. У Деншера, кстати сказать, имелся собственный взгляд на количество, не говоря уже о конкретном характере, ответов, каких от него можно было бы ожидать. У него имелся собственный взгляд на способность подобного персонажа даже просто понять ее просьбу. До какой степени мог он быть готов и какую важность в конечном счете следовало ему придавать всему этому? Деншер задавал себе такие вопросы, чтобы рассмотреть свое положение с наихудшей стороны. Он непременно упустит великого человека, если великий человек не придет повидать его сам, и великий человек должен прийти к нему ради цели, какую даже предположить невозможно. Следовательно, он вообще не явится, нечего и надеяться.
Деншер вовсе не так яростно отвергал любые вероятности, но его угнетало сознание, что в его распоряжении слишком мало возможностей отступить, уклониться, и он не мог упустить ни одной из них. Ничто в его затруднениях не было столь странным, как то, что, непреодолимо боясь самого себя, он нисколько не боялся сэра Люка. У него создалось впечатление, за которое он держался изо всех сил и которое было основано на ощущении, оставшемся от прежнего общения с великим человеком, что тот каким-то образом отпустит его с миром. Этот гость нес на своих плечах правду о Милли, эта правда звучала в его шагах, сам факт его присутствия дал имя и форму этой правде, и этому времени, и всему окружающему; однако ее не видно было на лице гостя, на том же самом лице, что так открыто и прямо было обращено к Деншеру в более ранний период. Его появление здесь в первый раз, не по вызову, а по его собственному дружескому капризу, имело совсем иное качество, иную ценность; и хотя наш молодой человек вряд ли мог надеяться, что прежнее качество восстановимо, он в мыслях своих стремился к возобновлению прежнего контакта. Он вовсе не желал, как он метко называл это про себя, оказаться свиньей, но было кое-что, чего он все-таки желал бы для себя самого. Это кое-что – мысль об этом не покидала Деншера – сэр Люк мог дать ему, если только это не представлялось совершенно невозможным. То были его худшие дни, два или три, когда даже понимание напряженной ситуации во дворце не помогало ему не думать о том, что судьба слишком небрежно к нему относится. Никогда еще он не находился в столь униженном положении. В убогой обстановке, без книг, без друзей, почти без денег, ему ничего иного не оставалось делать, как ждать. Главной опорой ему реально служила не покидавшая его первоначальная идея, что он должен дождаться тех глубочайших глубин, куда затянут его эти затруднения. Судьба уж изобретет, если только он даст ей время, какой-то способ облегчить самое страшное. Она же как раз сейчас изобретает это утаивание от него сэра Люка. Когда наступил третий день, а знак так и не был подан, Деншер догадался, что ему следует думать. Во время визита к нему миссис Стрингем он не дал ей такого ответа, который укрепил бы ее доверие, и ультиматум, какой она ему описала как нечто готовое к предъявлению, как только он сам будет готов, не мог из-за этого быть ему предъявлен – если не имелось к тому иного основания, кроме ее желания обладать врученным ей правом ответственности за своего собеседника. Разумеется, предъявление ему ультиматума вовсе не являлось его сильнейшим желанием.
Это вовсе не являлось, поспешим мы заявить, – как довольно скоро обнаружил Деншер – и той идеей, с какой сэр Люк наконец снова предстал перед ним. Ибо он действительно перед ним предстал как раз тогда, когда наш молодой друг мрачно признался себе, что праву великого человека уклоняться от лондонских обязательств должен был наступить предел. Четыре-пять дней, не считая дороги, представляли самую большую из допустимых жертв – в расчете на некоронованную голову – со стороны одного из самых крупных медицинских светил современного мира; так что, когда упомянутый персонаж, вслед за треньканьем колокольчика, решительно встал в дверях, это зрелище на секунду подействовало на Деншера словно удар ножа. Он говорил, самый этот факт, говорил одним лишь ужасающим словом, о значительности – Деншер не отваживался назвать это иначе – заболевания Милли. Значит, великий врач не уехал, и его неизмеримо огромная уступка ее неизмеримо огромной необходимости так выразилась в его поступке, что какой-то эффект, какая-то помощь, какая-то надежда тоже нашли в этом, пусть лишь отчасти, свое явное выражение. Для Деншера, из-за его реакции после разочарования, все выглядело так, будто он имеет дело с десятком разных явлений одновременно, и прежде и главнее всего было то, что, раз сэр Люк еще здесь, она спасена! Но тут же, словно мчась по следам надежды и столь же остро, пришло понимание, что кризис – а кризису для него явно предстояло продлиться – даже теперь не обретет разумной простоты. Гость его зашел к нему не только не для того, чтобы посплетничать о Милли, он зашел, вообще не намереваясь о ней упоминать; он зашел, по правде говоря, чтобы показать, что в оставшийся краткий период его пребывания здесь, конец которого уже виден, нет ни малейшей надежды ожидать чего-либо подобного. Его приход был демонстрацией в духе их прежнего знакомства, и именно их прежнее знакомство побудило его прийти. Он не собирался пробыть здесь долее следующей субботы, но было кое-что, его здесь заинтересовавшее, и ему хотелось бы за оставшееся время это посмотреть еще раз. Так что это ради того, что его интересовало в Венеции, ради Венеции и ее возможностей, ради того, чтобы парочку раз «порыскать» по музеям, как он сам это назвал, и обойти город, разыскал он своего молодого знакомца – оказав на последнего, после того как причина его визита спустя сутки совершенно определилась, ни с чем не сообразное, но весьма благотворное отвлекающее воздействие. Ничто на самом деле не могло выглядеть на первый взгляд столь чудовищно – и Деншер прекрасно сознавал это, – как то облегчение, какое он находил в безмолвном отказе от каких бы то ни было упоминаний о дворце, в отсутствии новостей о нем, в отсутствии необходимости о них спрашивать. Вот что произошло для него с появлением этого гостя, в те самые мгновения взволнованного ожидания, что прямо и пугающе связывали его появление с состоянием Милли. Он явился сказать, что спас ее… он явился сказать – как бы от миссис Стрингем, – как ее можно спасти… он явился сказать, вопреки миссис Стрингем, что спасения нет…? Вполне отличимые друг от друга волны надежды и страха, охватившие его, при всем их отличии, одновременно, тут же слились в один болезненный удар сердца, оставивший чувство боли, когда сами волны уже успели отхлынуть. Просто чудеса, и это истинная правда, сотворило с Деншером то, что сэр Люк был – как Деншер сам сказал бы – молчалив и спокоен.