Тёмный карнавал [переиздание] - Рэй Брэдбери 22 стр.


Вообразим себе Попрыгунчика в шкатулке: он запихан в тесное пространство, скрючен, голову придавливает крышка. О, как мучительно хочется пружинам распрямиться и — бац! — вытолкнуть Попрыгунчика из шкатулки, но нет, он все так же напряжен и все так же в плену. Крышка заперта, и тринадцать лет зверек сидит в ловушке. Он ничего не знает о наружном Мире, но чувствует, что тот существует; об этом ему говорят не глаза, не уши, не нос, не кожа, об этом говорит чувство, зародившееся просто потому, что зверек так долго томился взаперти. Так или иначе, вот он, Попрыгунчик, скрюченный, придавленный, на нервном взводе, головой упирается в запертую крышку и ждет, ждет, ждет, чтобы им выстрелили, как из пушки.


Эдвин стоял и глядел в окно. И не видел за деревьями ничего. Деревья окружали дом, а дом окружал Эдвина. Если он пытался разглядеть за ними наружный Мир, они в тот же миг густели: нечего, что за дурацкая мысль взбрела тебе в голову.

Подобным манером Эдвин глядел в окно каждое утро.

Сзади слышалось нетерпеливое, нервное дыхание Матери: она пила кофе. Она звякнула ложкой в опустевшей чашке.

— Эдвин, хватит глазеть. Садись за стол!

— Нет, — ответил он, сам не зная почему.

За спиной послышался шорох. Мать резко обернулась, словно ее ударили.

— Что это тебе вздумалось? Завтрак на столе, так ведь? Или окно лучше?

— Ага, лучше.

Эдвин прижал нос к стеклу, лихорадочно выискивая за окном хоть какие-нибудь признаки жизни. Он выискивал их за деревьями уже тринадцать лет, но ни разу не находил. Только слышал неопределенные шумы.

— Лучше, — повторил он шепотом.

Но в конце концов он отвернулся и взялся за завтрак: безвкусные абрикосы и гренок. Наедине с Матерью, каждое утро, уже пять тысяч завтраков. Тринадцать лет одно и то же, и за деревьями ни малейшего шевеления, а любопытство растет.

Оба ели молча.

Она была из тех бледных женщин, каких видишь в сводчатом окне на третьем этаже старинного дома: по утрам в девять, днем в час и в четыре, вечером в восемь, а также, если случится вдруг пройтись мимо ночью, то и в три ночи; она стоит там молчаливая и белолицая, спокойная, одинокая на своей верхотуре. Словно минуешь заброшенную оранжерею, где тянет головку к лунному свету последний белый полевой цветок.

А ее сын, Эдвин, был как чертополох, цвет которого облетает под твоим дыханием в пору чертополоха. Волосы его были шелковые, глаза вечно беспокойные, светившиеся синим накалом. Словно бы он видел призраков. Или плохо высыпался. Скажешь нужное слово — и он разлетится, как заряд конфетти из хлопушки.

И вот они сидели за завтраком. Он, как обычно, снедаемый лихорадкой, она, как всегда, с неживой душой, где лишь изредка вспыхивали искры.

Она заговорила, сперва медленно, потом очень быстро и раздраженно, чуть не плюясь:

— С какой стати ты каждое утро меня не слушаешься? — кричала она. — Не желаю я, чтобы ты глазел в окно, не желаю, и все тут. Слышишь, не желаю! Чего ты хочешь? Хочешь увидеть Их? — Ее пальцы конвульсивно задергались. Мать была ослепительно красива, как сердитый белый цветок. — Хочешь видеть Тварей, что шныряют по дорогам и топчут людей, как землянику? Вот чего ты хочешь?

Да, подумал Эдвин, хочу видеть Тварей, какие бы они ни были жуткие.

Но он промолчал.

— Хочешь выйти на улицу? — напирала она. — Выйти, как твой Отец, когда тебя еще не было на свете, чтобы тебя раздавили на дороге эти жуткие Твари, вот чего тебе хочется? Отвечай!

Эдвин уставился в пол.

— Нет, мама.

— Разве тебе мало, что так погиб твой Отец? Мало, что они его убили? Как вообще тебе в голову приходят мысли об этих Чудовищах? Сколько я должна тебе повторять? — Она шагнула к двери. — Но конечно, если тебе действительно вздумалось умереть, то вперед. Пусть тебя убьют.

Мать успокоилась, только пальцы все еще дергались.

— Этот Мир построил твой Отец, построил с начала до конца. Он был доволен этим Миром, будь доволен и ты. За деревьями нет ничего, только смерть, и я не хочу, чтобы ты высовывал нос за порог. Помни, это место и есть Мир. Другого нет, и думать забудь!

Эдвин с несчастным видом кивнул.

— Никогда больше так не поступай, — сказала Мать. Она молча принялась за еду, но вскоре подняла взгляд. — Я тебя прощаю. Ты был просто дурачок: решить, что за деревьями есть что-то интересное. Ну, улыбнись и доедай гренок.

Он тихо принялся за еду, тайком разглядывая в ложке отражение окна. Прошло долгое время, пока он поднял глаза.

— Мама? — начал он робко.

— Да? — насторожилась Мать.

— А что такое… — Он не смог выговорить. Сглотнул. — Что такое… умереть? Ты об этом все время твердишь, но что это такое? Чувство?

— Для тех, у кого кто-то умрет, да, это чувство, очень плохое чувство. — Она решительно встала. — Хватит болтать, опоздаешь в школу. Бегом!

Схватившись за учебники, Эдвин поцеловал ее:

— Пока!

— Передай привет Учительнице! — крикнула она ему в спину.


Он стремглав кинулся прочь. Вверх по бесконечным лестницам. По коридорам и залам, мимо окон, походивших в темной галерее на ряд водопадов. Выше и выше через слоистый торт Мира, с глазурью восточных ковров и горящими свечами на верхушке.

С одной из высоких лестниц он посмотрел вниз, пронзая взглядом четыре слоя Мира.

Нижние земли: кухня, столовая, гостиная. Срединные земли музыки, игр, картин и запертых, запретных комнат. И здесь (Эдвин обернулся и огляделся) Верхние земли приключений, пикников, учебы. Здесь он, бродя по комнатам, припрыгивая, напевая одинокие детские песни, совершал неблизкое путешествие к Учительнице.

Это был его Мир. Эти горы из оклеенной обоями штукатурки воздвиг в давние времена Отец (или Бог, как часто называла его Мать). Тут были угорья лестниц, леса перил. Это был Мир Отца-Бога; звезды на небосклоне зажигались от стенного выключателя. А солнце было Матерью, и Мать была солнцем, центром, вокруг которого весь этот Мир всегда вращался. И Эдвин, подобно маленькому темному метеору, бороздил ковровые и гобеленные пространства этого Мира. Сновал туда-сюда по обширным лестницам, гуляя или исследуя окрестности.

Да, это был его Мир, зачарованные прямоугольные страны, границы из полированного дерева с прибитыми на них планками. Неизвестные земли, необжитые земли, а то и земли прикровенные.

Иногда они с Мамой устраивали пикник на Верхних землях: забирались на верхнее плато дома и накрывали снежной скатертью персидский ковровый луг с разноцветьем трав по красному туфу основы и пировали под хмурыми, недовольными взглядами старинных портретов. Цедили воду из серебряных кранов в потайных, отделанных плиткой нишах, лихо, словно соревнуясь, били о стену бокалы. Играли в Прятки, и однажды она нашла его на четвертом этаже у окна, завернутым, как мумия, в занавеску. В другой раз он заблудился и бродил часами по нездоровой пыльной местности, в окружении эха и зачехленной мебели. Но в конце концов она его нашла и сквозь слои и пласты земель вернула в привычную Гостиную, где каждая частичка пыли правильна и привычна, как снежинки.

Эдвин взбежал по лестнице.

Здесь были двери, куда можно стучаться, тысячи тысяч дверей, в большинстве запертые и запретные. Были перила, манившие соскользнуть по ним вниз. Были дамы Пикассо и джентльмены Дали; они беззвучно прикрикивали на него со своих полотен-убежищ и грозно сверкали золотистыми глазами, когда он слонялся поблизости.

— Вот такие Твари водятся там, снаружи, — сказала однажды мать, указывая на дали-пикассовских персонажей в рамах.

Нынче он на бегу показал им язык.

И тут он остановился.

Одна из заповедных дверей была открыта.

В проем проникали косые солнечные лучи, от которых сделалось тепло и тревожно.

Он взялся за шарообразную ручку и стал ее покручивать. Заглянул внутрь. За дверью стояла винтовая лестница, ее спираль вела к солнцу и тишине. Глаза Эдвина метнулись, как птицы, по закрученной траектории к запретным, осиянным солнцем высотам.

Не раздумывая, Эдвин уронил книги, ринулся туда и стал накручивать круг за кругом, пока не заломило в коленках, не стеснилось дыхание и не застучал в голове колокол. Но вот головокружительный подъем кончился, вокруг была залитая солнцем башня, а за окнами — новый Мир!

— Это оно! — выдохнул Эдвин, лихорадочно перебегая от окна к окну. — Это оно!

Окна располагались выше мрачной завесы деревьев. Впервые за тринадцать лет затворничества Эдвин смотрел поверх каштанов и вязов; повсюду, насколько хватало глаз, зеленели трава и деревья, лежали белые ленты, по которым бегали жуки, другая же половина мира была голубая, бескрайняя, с солнцем в самой середине, и походила она на голубую комнату невероятной глубины. Среди такого простора у Эдвина закружилась голова, он, вскрикнув, оперся о подоконник и разглядел далеко за деревьями, за белыми лентами, по которым бегали жуки, некое подобие вертикально поднятых пальцев, однако никаких дали-пикассовских тварей нигде не было. И еще плескались на слабом ветру красно-бело-синие платки, привязанные к высоким белым шестам.

Окна располагались выше мрачной завесы деревьев. Впервые за тринадцать лет затворничества Эдвин смотрел поверх каштанов и вязов; повсюду, насколько хватало глаз, зеленели трава и деревья, лежали белые ленты, по которым бегали жуки, другая же половина мира была голубая, бескрайняя, с солнцем в самой середине, и походила она на голубую комнату невероятной глубины. Среди такого простора у Эдвина закружилась голова, он, вскрикнув, оперся о подоконник и разглядел далеко за деревьями, за белыми лентами, по которым бегали жуки, некое подобие вертикально поднятых пальцев, однако никаких дали-пикассовских тварей нигде не было. И еще плескались на слабом ветру красно-бело-синие платки, привязанные к высоким белым шестам.

Голова кружилась все сильнее. Вверху, по вечной голубой комнате, поползла большая белая масса, со скоростью пули, пронзительно крича, носились птицы.

Повернув назад, он едва не свалился с лестницы. Когда он захлопнул за собой запретную дверь, послышался щелчок замка. Эдвин привалился к двери.

— Ты ослепнешь, — сказал он себе, вздрагивая и закрывая руками глаза. — Тебе нельзя было, а ты посмотрел. Теперь ты ослепнешь!

В зале, судорожно дыша, он ждал, что ослепнет.


Вскоре он смотрел уже в обычное окно Верхних земель и видел только привычный ему Мир — высокие стены вязов, каштанов и орешника-гикори, каменную ограду обширного сада, расположенного внизу. Ему всегда казалось, что лес — это стена, за которой нет ничего, кроме ужаса, пустоты и Существ. Теперь он знал, что его Мир не кончается стеной. В Мире есть много чего сверх Континента Кухни, Архипелага Гостиной, Полуострова Учебы, Зала Музыки (ему слышался голос Матери, отчетливо выговаривающий все эти умные названия мест).

Эдвин снова подергал запертую дверь.

Вправду ли он побывал наверху? Может, это был сон? Не привиделся ли ему этот необъятный, наполовину зеленый, наполовину голубой простор?

А если Бог видел его поступок? Эдвин содрогнулся. Бог, построивший этот дом, бревно за бревном. Бог, который курил таинственную черную трубку и держал магическую блестящую тросточку для прогулок. Бог, который создал Эдвина и этот Мир, Бог, который, быть может, наблюдает за Эдвином и сейчас.

Он огляделся.

— Я не ослеп, — проговорил он благодарно. — Я все еще не ослеп.


В половине десятого, спустя добрых полчаса, он постучался в дверь Школы.

Дверь распахнулась.

— Доброе утро, Учительница.

Учительница Гранли посторонилась.

— Ты опоздал, Эдвин.

— Простите.

Учительница выглядела как обычно. На ней были серебряные очки и серые перчатки.

— Входи, — пригласила она.

За нею, в отсветах камина, лежала страна книг. Стены, сложенные из книг, и камин, такой просторный, что в нем можно встать в полный рост, и пылающее полено, чтобы не мерзнуть.

Дверь за взволнованным мальчиком закрылась.

Здесь бывал Бог. Некогда он сидел за этим вот столом. Ходил по этому полу, трогал эти книги. Набивал табаком эту трубку, раскуривал. Стоял и глядел в то окно. Это была комната Бога, и она хранила его запах — в начищенном дереве, в кожаном кисете, в серебряных шпорах.

Лицо Эдвина сделалось бледной спокойной маской.

Здесь сердце у него начинало биться размеренней. Здесь он отдыхал. Голос Учительницы пел, как арфа, о Боге, о прежних днях, о Мире, о том, как перевернула его решительность Бога, потряс Его ум. Учительница рассказывала о тех днях, когда Его пальцы наметили на бумаге остов Мира; карандашная черточка тут, твердое слово там, краткие наметки, а дальше — бревна, гвозди, штукатурка, обои, хрусталь. На карандашиках под стеклом все еще хранились отпечатки Его пальцев. Учительница никогда их не касалась. «Эти отпечатки нужно хранить!» — говорила она.

Здесь, на Верхних землях, Эдвин изучал, чего ждут от него и от его организма. Он должен вырасти в Нечто. Должен пахнуть, как Бог, говорить, как Бог; однажды он, высокий, темный, бледный от злобы, встанет у окна и огласит весь дом своим криком. Ему предстоит самому сделаться Богом, и ничто не должно этому помешать. Ни небо, ни деревья, ни Твари за деревьями.

Учительница скользила по комнате, как туман.

— Почему ты опоздал, Эдвин?

— Не знаю.

— Я повторю: почему ты опоздал?

— Потому что. — Чтобы не смотреть на Учительницу, он уставился в пол. — Я нашел дверь. Она была открыта. Одна из тех, куда нельзя.

— Дверь!

Учительница Гранли растерянно рухнула в большое резное кресло; очки ее поблескивали, отражая свет камина. Внезапно взгляд ее сделался беспокойным, словно она поняла или почти поняла, но испугалась.

У Эдвина в глазных впадинах собирались капельки пота.

— Да, я вошел, — произнес он тут же, торопясь с этим покончить.

— Я не сделаю тебе ничего плохого, — сказала она. — Ничего плохого не сделаю. Скажи только, которая дверь, где. Такого не должно быть, чтобы она стояла открытой.

Они всегда были друзьями. Неужели дружбе пришел конец? Он все испортил? У Эдвина защипало в глазах.

— Дверь рядом с дали-пикассовскими. Там был солнечный свет и ступени, и я забрался наверх. Простите, я виноват, очень виноват, — взмолился он несчастным голосом. — Не говорите маме, пожалуйста, пожалуйста!

Учительница сжалась в кресле, лицо ее тонуло в сером капюшоне, только слабо поблескивали очки.

— И что ты видел? — спросила она.

— Большую голубую комнату.

— Правда?

— И зеленую! И ленты! — Он старался говорить небрежным тоном, но каждым словом выдавал свое волнение и любопытство.

— Ленты?

— Ленты, а по ним бегали жуки. Вроде божьих коровок, что ползали у меня по руке.

— И по лентам бегали жуки, — повторила она, словно это была последняя соломина.

От ее тона наворачивались слезы. Она как будто потеряла что-то очень ценное. Эдвину хотелось, чтобы она повеселела.

— Но я там был совсем недолго, — торопливо заверил он. — Я сразу сошел вниз, захлопнул дверь и сам запер. И больше я наверх не собираюсь!

— Правда? — От губ, слабо шевелившихся в глубине капюшона, исходило недоверие.

— Правда-правда.

— Но ты видел, — усталым голосом произнесла Учительница, — и теперь захочешь увидеть больше.

— Мэм?

Она помотала головой. Потом склонилась и задала вопрос, на который, судя по тону, хотела получить отрицательный ответ:

— И… тебе понравилось то, что ты увидел?

— Мэм?

— Голубая комната, дитя, голубая комната, она тебе понравилась?

— Не знаю. — Он забеспокоился, стараясь не думать. Но потом ему пришло на ум решение, выход. — Я испугался.

У Учительницы явно отлегло от сердца.

— Да?

— Да. Она была такая большая!

— Она и вправду большая, Эдвин, слишком большая, неуютная, не то что этот мир, и там не знаешь, чего ожидать, Эдвин, запомни.

— Хорошо, — задумчиво отозвался Эдвин.

— Но зачем же ты взобрался по лестнице, зная, что в дверь нельзя входить?

Он знал ответ, но, трепеща, все же скрыл.

— Не знаю.

— Но причина должна быть.

Огонь расцвел, увял и снова расцвел в камине; Учительница Гранли ждала долгих десять секунд. Под конец он сунулся в небольшой тайничок у себя в мозгу, извлек оттуда причину и, не глядя на Учительницу, очень тихо проговорил:

— Мама.

— Твоя мать? Она тебя… огорчает?

— Не знаю, о, не знаю, — заныл он. Лучше всего будет, пожалуй, поплакать, поделиться с кем-то и на этом успокоиться. — Она… она… — выдохнул он и сиротливо обхватил прижатые к животу колени. — Она странная, совсем странная.

— Нервная?

— Да, да.

— Раздражительная, требовательная, строгая, нетерпеливая — такая?

Не в бровь, а в глаз. Эдвин не стал противоречить.

— Да.

Это был ужасный грех, допустить такие мысли о своей матери, и он, хныкая, закрыл лицо руками и плакал и кусал пальцы, пока они не сделались мокрыми и липкими. Однако слова эти произнес не он, их произнесла она, а ему осталось только соглашаться и рыдать:

— Да, да, о да!

— Она странно суетится, так? Прикрикивает на тебя, глаз не спускает? А тебе иногда хочется… побыть одному?

Да, все так! Как ни печально, ведь он любил Мать всей душой!

— И поэтому тебе хочется убежать подальше? Ей нужно знать каждую твою мысль, контролировать каждый поступок?

Можно было подумать, Учительница прожила миллион лет.

— Мы учимся, — устало проговорила она, обращаясь к себе. Порывисто вскочив с кресла, пошла к столу (серое одеяние колыхалось и шелестело на ходу), взяла карандаш и бумагу и начала писать. — Мы учимся, но, боже мой, медленно и очень трудно. Думаем, что делаем все правильно, и при этом постоянно губим свой план. — Она быстро подняла глаза. Перехватила любопытный взгляд его мокрых глаз. — Ты растешь? — проговорила она не столько вопросительно, сколько веско-утвердительно. Она закончила записку. — Отнеси это маме. Тут сказано, чтобы она каждый день на два часа отпускала тебя порезвиться, где тебе вздумается. Но только не за порогом дома. — Она замолчала. — Ты меня слушаешь, дитя?

Назад Дальше