Соловки - Василий Немирович-Данченко


Василий Иванович Немирович-Данченко Соловки (Воспоминания и рассказы из поездки с богомольцами)

Вместо предисловия Соловецкое подворье

Наступал июль месяц. Море в этот период было особенно тихо и покойно. Нам пророчили самую благополучную поездку в Соловки. Судя по рассказам, в июле не бывает ни качек, ни бурь. Белое море гладко, как зеркало. Правду говоря, мы сами рвались из Архангельска, потому что скучнее этого города трудно себе представить что-нибудь. Отсутствие общих интересов весьма печально отзывается во всем. Мы пригляделись здесь ко всему. Капризная погода, переходившая от летнего зноя к осеннему холоду, белесоватые, без тьмы и без света, ночи, северный ветер, дувший по три недели зараз без устали, столь же продолжительные дожди — все это надоело нам до крайности.

— Покупайте себе шубы!

— Как шубы? В июле-то месяце?

— Ладно. Что с того? У нас все не как у людей. Шарфами запаситесь!

— Это для чего же?

— Ночью на море страшные холода стоят. Невыносимо. Ведь не захотите же в каюте постоянно сидеть?

— Еще бы. Однако шуб не купим.

— Провизии возьмите с собой до Соловков!

— Да разве там купить нечего?

— Разумеется. Хотите — идите есть на трапезу, только предупреждаю, что монастырская пища — тяжела до крайности. Нужны для нее привычные желудки!

Пошли мы закупать провизию и подивились. Дороговизна ужаснейшая. Дешева оказалась только рыба.

— Советую прихватить лимонов и прочего. На случай качки.

— Да ведь вы же говорите, что качки не бывает здесь в июле.

— Так-то так — да неровен час!

Короче, мы сделали запасов на целый месяц. Прежде посещения монастыря мы хотели ознакомиться с его подворьями. Таких в Архангельске два; одно, большое, находится на набережной р. Двины, у самого Гостиного двора. Оно выстроено в два корпуса, двумя этажами на улицу и тремя во двор. Повсюду тут виден хозяйский расчет. Нижний этаж занят лавками и кладовыми, которых до 100. В них сложены — грузы железа, керосина и пр. предметы. Каждая лавка сдается по найму на год от 50 и до 100 рублей. В конце здания — в том же нижнем этаже помещается и часовня Соловецкого монастыря, весьма не представительная, но доставляющая обители кружечного сбору ежегодно более 3000 рублей. При нашем входе перед нами поднялся высокий, худощавый монах, на попечение которого возложена исключительно часовня. Это истощенное, бледное, аскетическое лицо поразило нас своим контрастом с только что оставленным шумным потоком жизни людного рынка. Там все говорило о настоящем дне, здесь все обнаруживало искание града грядущего и отрицание града, зде пребывающего. От этих старинных сумрачных икон, от этой тяжелой сводчатой комнаты веяло невыносимою, тоскливою борьбою живой человеческой души со всеми ее земными радостями и привязанностями; лица образов сурово смотрели из-за золоченых рам своих, и только кроткий, улыбающийся лик Богоматери, с Божественным Младенцем на руках, навевал чудное спокойствие на верующее сердце. А во взгляде этого ребенка и теперь уже светился тихий, ласковый, умиляющий призыв: «Приидите сюда, вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы». Низко склонились всклоченные головы крестьян-богомольцев. Где-то в углу от сознания ясного счастья рыдала старуха, прошедшая тысячу верст, в чаянии помолиться над мощами Соловецких угодников. У самых дверей часовни две сгорбленные нищенки протягивали к нам заскорузлые, тощие руки. И для этих нет — зде пребывающего града, и эти веруют — в Иерусалим грядущий!.. И отрадная вера спасет их от отчаяния, от тяжелого сознания ужаса своего положения.

О ты — горний, грядущий Иерусалим! Не одно нестрадавшее, облитое кровью сердце бьется великою верою в твое пришествие. Не один грустный взгляд измученного устремляется в синюю, бездонную высь, следит за серебристо-белыми ее облаками, словно испытуя, где сверкают стены этого града, где сияют купола его, где зыблются и шепчут, зеленеют и цветут благоуханные сады Эдема…

Нам, кого жизнь придавила своею тяжелою пятою, нам, оставляющим капли лучшей крови своей на каждом камне мостовой, нам, чье ложе было не раз измочено слезами, чьи рыдания слышала равнодушная, темная ночь, нам разбитым, нам раздавленным, нам униженным — ты ярко сияешь в лазурной высоте надписью, начертанною Божественным Спасителем на вратах твоих:

«Приидите сюда, вси труждающиеся и обремененные, и Аз упокою вы!»

Мы вошли во двор подворья. Весь второй этаж четырехугольника занят квартирами, отдающимися внаем от 200 р. в год и выше. Как нам говорили — это одни из лучших квартир в городе. Высокие, большие комнаты, светлые окна, чистые входы — хоть бы и в столицу. На дворе разбрелись богомольцы самых разнообразных типов. Вот высокий, угловатый вятчанин-хлебопашец, вот причмокивающий красивый шенкурец, тут целая толпа пермяков, а там олончане, словно чему-то удивляющиеся, чего-то непонимающие. Между ними сновали бабы, растерянные, суетливые.

А вот среди общего движения — равнодушный ко всему, с трубочкой в зубах, отставной ундер. Шинель его в лохмотьях, одна нога в лапте, другая в каких-то опорках, на голове вместо шапки какая-то невообразимая кошка, но вглядитесь в это спокойное лицо, и вы поймете, как мало смущают его треволнения и бедствия его жизни. Была бы засыпка табаку, краюха хлеба в суме, — а там хоть трава не расти. Две-три медали болтаются на груди его, в руках костыль, а рядом с ним ребятишко, маленький, курносенький, быстроглазый.

— Сын, что ли? — спросили мы его.

— Какое! Так… На дороге его поймал — без роду, без племени. — И он погладил его шершавую голову жесткою, крупною рукою… — При мне и кормится…

Вот где-то запричитала баба. Толпа кидается к ней.

— Что с тобою, бабушка?

— Маточки… отцы родные… ох, беда пришла… Что я поделаю, горе-горькая сиротинушка…

— Да что тебе?

— На базаре должно быть плат потеряла.

— Дорогой плат-от, что ли?

— Дорогой, кормилец, дорогой. Три светлушечки дала за него. Шестьдесят копеек… Ох, голубчики!

— Ну, полно выть, — выдвигается один вологжанин. — Что плат-от? Новый купишь и шабаш!

— Да в ем, отец, в плате-от деньги мои кровные… Ах, родимые, пятьдесят целковичков, да билет. Голубчики вы мои… Легше бы скрозь землю…

Толпа молчит. Лица бородатых слушателей смущены… Каждому близко к сердцу такое несчастие.

— Свои деньги, что ль?

— Два десятка своих, а остатошные посбирала на Соловецких угодничков. Как они теперь… Соловецкие угоднички? Не по-ми-лу-ют… Голубчики, отцы-ы ро-одные!..

— А ты не горюй, — вступается монах, — ты не горюй. Вера твоя спасет тебя… Усердия одново довольно!

— Да как же я до угодничков доберусь-то, кор-ми-илец?

— На пароходе даром свезем.

— Родной ты мой… А билет-от?

— Как-нибудь… Не горюй… Поди в часовню — помолись, как рукой снимет!

— Снимет?

— Снимет, как не снять, — загалдела толпа. — Ступай, матка, в часовню… Снимет разом!

И старуха, плача, поплелась в часовню.

Тут в первый раз мне кинулось в глаза различие между монахами Троицко-Сергиевской лавры и Соловецкого монастыря. Когда я ездил в первую, меня в подворье встретил монах в рясе лионского бархата, с золотою часовою цепочкой на груди и кольцами на руках. Тут же все попадавшиеся навстречу монахи носили толстого черного сукна рясы и грубые крестьянские сапоги.

— Что, у вас все так одеваются? — спросил я у первого монаха.

— Как это то есть? — недоумевал тот.

— Да так, лучше не носите одежды, как в других монастырях?

— Нет, у нас этого не положено. Потому нам другой одежды не требуется. Мы ведь больше из крестьян. В прочих обителях — может, дворяне есть, ну, так те приобвыкли. А нам и то хорошо!..

Вот мимо проходят две девушки-богомолки. Глаза черные, темные косы низко опускаются по спине. Высокая соболья бровь оттеняет загорелый, но красивый лоб. Совершенно не северный тип!

— Откуда, молодка?

— А с Пилтавской губерныи!

Так и есть — знойный, горячий юг!..

Вот какой-то мещанин, как оказалось потом ярославец, в сером драповом халате, тащит на плечах безногого уродка. Тоже богомольцы. А там за ними, словно фон картины, целые десятки однообразных серых армяков, вперемежку с синими сарафанами.

— Можно осмотреть, где помещаются богомольцы?

— А пожалуйте, вот по той лесенке!

Мы поднялись — и вошли. Большие, выбеленные комнаты, с нарами посередине. Все чисто. Воздух свеж, вентиляция устроена хорошо. Кучка богомольцев галдела о каких-то пошехонских старушках, делающих чудеса на Иванов день. В углу слепой пел песню об Алексии — Божием человеке. Гнусливый, носовой напев смешивался с густым храпом спавшего на нарах судорабочего. В другой комнате — были женщины. Тут, как и следовало ожидать, стоял гвалт неописанный. Две ветхие деньми старушонки с утиными носами, резко выделявшимися на съежившихся в кулачок личиках, перекорялись одна с другою из-за какого-то калача. Старая бедняга чиновница гордо сидела в углу одна, не смешиваясь с чернью. Побывавшая во всех городах и, разумеется, во всех острогах, странница рассказывала о пупе земном, лично виденном ею в Ерусалим-Голгоф-Гефсиманской, об огне, исходящем из внутреннего нутра Печорских святителей, о стреле, язвящей, но не пронзающей, о разных пророческих явлениях, о живом двуглавом орле, находящемся будто бы в золотой клетке, в царском дворце в Питере, о стоглав-змие, чуть было не пожравшем ее, потому что она, отправляясь в Ерусалим-Голгоф-Гефсиманскую, помыслила о земном — о кофие, тут же откровенно признавалась она.

— Как же ты, матушка, — водой, чать, ехала в святые места?

— В Ерусалим-Голгоф?

— Да.

— Все по суше… Пешечком все, на этих самых ноженьках, родная!

— А моря не встречала?

— Было, признаться, одно море, где фараон с воинством на колеснице — потоп. Одначе, как мы подошли, так оно сейчас и отхлынуло. Мы по белому, белому песочку, с золотыми и брульянтовыми камнями, так и прошли. Как на бережок вышли — вода опять сошлась. Чудо!.. И сколько чудес этих — не перечтешь. И все — чудеса разные. В одном месте водой девствует, в другом — огнем, а в третьем — ароматом на тебя пущает… Да, сподобилась я, грешная, за мое сиротство горькое, да за добродетель мою. Смирение — великое дело перед Господом!

Мы вышли отсюда.

Нужно было справиться о цене переезда в Соловки, на пароходах этого монастыря.

В конторе подворья нам дали билеты на каюты I класса.

Каюта первого класса на 4-х человек стоит в Соловки и обратно 12 р., второго класса — 8 р., место в общей каюте первого класса (в два конца за все) — 6 р., во втором — 4 р., третьеклассные места на палубе — 3 руб.

У Соловецкого монастыря есть два парохода — «Вера» и «Надежда».

Другое подворье помещается в Соломбале, у пароходной пристани; это двухэтажное здание с отдельным флигелем, — где помещается часовня. Мы еще будем иметь случай рассмотреть его. Третье подворье находится в Сумском Посаде, Кемского уезда. Было еще четвертое, в г. Вологде, но оно уже давно продано частному лицу.

Выходя из ворот Соловецкого подворья, мы случайно увидели под самой крышей, в выходящих на двор стенах его, маленькие окошечки. Оказалось, что практичные монахи устроили там маленькие комнатки, которые и сдаются внаем разным чиновницам мелкого ранга. Тут ютится благородная и высокоблагородная нищета. Тут гнездится бедный люд, утешающий себя тем, что умереть в Соловецком подворье все равно, что умереть в самом монастыре. Значит, все поближе к царствию небесному.

— Много ль у вас богомольцев скопляется одновременно? — спросил я, уже выйдя из подворья, у подвернувшегося мне монаха.

— Человек по 900 бывает!

— И все крестьяне?

— Крестьяне!

— Из каких больше губерний?

— Вятской, Пермской, Олонецкой, Вологодской, Новгородской, да почти со всей России идут сюда. Как начнется судоходство, народ и валит. Теперь еще поотошло. Все же в год тысяч двадцать пять перебывает, до тридцати доходит… Вы тоже к нам?

— Да.

— Поезжайте; есть, где поместиться. У нас места святые! Афон Русский — наши Соловки!

Итак, в Русский Афон!

I Пароход «Вера»

Мы отправились из Архангельска в Соловки летом 1872 года на монастырском пароходе «Вера». Солнце в городе пекло немилосердно. Все обещало спокойное плавание. На небе ни облачка, флаги на мачтах судов неподвижно повисли. Двина была зеркальная. Ни малейшей ряби…

Толпа на пристани казалась все меньше и меньше, отдельные лица сливались в одну массу и, наконец, исчезли вовсе, когда пароход, следуя течению реки, круто повернул направо.

Нас в каюте собралось немного: какая-то старая дева с подвязанною щекою и маленькими, бойко бегавшими глазками. Толстый вятский купец беседовал в углу о душеспасении, о приближении грядущего града с «батюшкой» — красивым стариком, отличавшимся тем хитро-добродушным выражением лица, которое составляет едва ли не главную отличительную черту всех чисто великорусских физиономий.

Первые полчаса мы знакомились с пароходом.

Тут все поражало нас удивлением. Командир парохода, рулевой, машинист, матросы — весь экипаж его состоял из монахов. Странно было видеть моряков в клобуках, точно и быстро исполнявших распоряжения своего капитана — небольшого, худощавого инока, зорко оглядывавшего окрестности. Не слышно было приказаний вовсе. Движения его руки определяли каждый шаг корабля, превосходно выполнявшего эту безмолвную команду. Высоко, на главной мачте парохода, сверкал ярким, режущим глаза блеском вызолоченный крест, вместо флага. Вот на него опустилась, словно серебряная, чайка и, отдохнув с распростертыми крыльями одно мгновенье, она ринулась в недосягаемую высоту так быстро, что у нас невольно захватывало дыхание, когда мы следили за ее полетом. Резкий, словно плачущий, крик ее донесся оттуда.

Палуба была вся загромождена богомольцами.

Всех пассажиров пароход вез около 450 человек.

Это — прекрасное винтовое судно, купленное монастырем за бесценок и крестьянами-монахами переделанное для Белого моря. Легкий на ходу, быстрый пароход «Вера» совершенно приспособлен к этим капризным и опасным водам.

Мы втроем присели у самого края кормы на круге свернутого каната и невольно загляделись на широко расстилающуюся позади даль, окаймлявшую зеленовато-серый простор Двинского лимана.

Направо и налево даль ограничивалась низменными, пустынными, зелеными берегами. Только изредка убогое село сползало к самой реке. Кое-где, словно в воздухе, висели белые колоколенки и купола деревенских церквей.

Порою из однообразной массы лесных вершин, едва-едва заметных в отдалении, виднелись туманные линии еще более далеких рощ, точно окутанных голубым флером. Песчаные промежи, сверкая золотыми извивами, тянулись вдоль зеленой каймы то узкими, как острие, чертами, то широкими, как ярко блестящие щиты, отмелями. С парохода на них можно было разглядеть черные точки вверх дном опрокинутых карбасов; вблизи их копошились и ползали в разных направлениях еще меньшие точки.

Кое-где вдоль береговой линии, будто крылья чаек, мелькали паруса. Они, казалось, вовсе не подвигались вперед.

В самом центре зеленой каймы, там, где правая и левая сторона ее почти смыкались перед нами, висел в голубом прозрачном воздухе белый город; как мелкие искры блистали, меняя постоянно направление своих лучей, купола церквей и соборов. С каждым движением парохода то выдвигались белые линии набережной, то вырезывались белые силуэты колоколен. Город поднимался над рекою все выше и выше. Казалось, между ним и уровнем воды легла смутная, мглистая полоса… она все ширилась и ширилась… искра за искрой пропадала над нею; белая линия суживалась и сокращалась… Вот и все погасло, только одна точка еще лучится, когда вглядишься в эту даль. Одна слабая точка, да и та, кажется, высоко в небе. И она потухла, и зеленые берега сомкнулись перед нами.

А впереди были облака, вода и небо.

На самом краю его, как неведомый, чудный гористый край, постоянно меняя свои очертания, вздымалась серебряная, матово-серебряная, с золотисто-голубыми тонами полоса облаков… Воображение дорисовывало между этими фантастическими вершинами призрачных гор — глубокие, лесистые долины, на тихих берегах белые города, маленькие, все потонувшие в зелени. Так и манило туда, туда, далеко — в эти поэтические пустыни.

А капитан-монах опасливо глядел на эту, все выраставшую из-за моря кайму. Зоркие глаза его как будто высматривали что-то грозившее пароходу. Не бурю ли?

Что за дело! Пока еще лазурь уходившего в недосягаемую высь неба была безмятежна, упругие волны смиренно лизали бока парохода, бесконечный простор дышал красою мира и покоя.

Откуда-то с берега ветром донесло как будто звуки пастушьего рожка… Да, это они. Целый рой воспоминаний, красок, образов, голосов словно вспыхнул в памяти. Так разом поднимается вверх встревоженный рой пчел. Какою-то прелестью уединения веяло от этих звуков… Мы, словно зачарованные, внимали им. И тихая грусть незримо-неслышимо проникала в сердце…

А берега казались все ниже и ниже, концы их направо и налево все отходили от нас, сливаясь с серым простором лимана.

— Скажите, какая огромность! — послышалось за мною, и все очарование исчезло. Флюс в юбке наслаждался природой.

За одно это выражение я готов был выбросить ее за борт.

II Отец Иоанн — командир парохода

Я поднялся наверх к капитану.

Отсюда вид становился еще шире. Казалось, что еще миг — и полусмытые берега лимана пропадут вовсе. Мимо нас быстро проплыла поморская шкуна. На одну минуту в глазах мелькнули две невысокие мачты, три паруса и какой-то коренастый малый в шерстяной фуфайке, копошившийся на палубе. На корме шкуны преспокойно спала поморка, в алом кумачном сарафане.

И снова пустынная ширь зеленовато-серой воды.

Капитан парохода крайне заинтересовал меня своею наружностью. Небольшого роста, весь как будто состоящий из нервов и жил, он ни на одну минуту не оставался в бездействии: то он сбегал вниз к рулю и сам поворачивал его, избегая переносных мелей, то опять зорко оглядывал окрестности, командуя экипажу. Белая парусинная ряса во все стороны развевалась ветром, черный клобук торчал на затылке, длинные каштановые волосы обрамляли еще молодое, но серьезное и умное лицо, все черты которого обнаруживали мужество, силу и сметливость.

Дальше