Москва Ква-Ква - Аксенов Василий Павлович 11 стр.


Добавить еще два децибелла к ее хохоту, и рухнула бы вся эта нерушимая башня соцархитектуры. Она явно заинтересовалась мной, эта нимфа многоэтажия. «Откуда вы взяли эти стихи, товарищ Таковский? А если сами сочинили, то когда? Вообще откуда вы знаете мое имя?» Я ловко подпрыгнул и уселся с ней рядом на подоконник. «Ты что, не понимаешь, что это экспромт?» Она оборвала свой хохот и сердито насупила соболиные брови. «Простите, любезный товарищ, разве вы не знаете, что незнакомые люди обращаются друг к другу на „вы“?»

«Прошу снисхождения, любезная товарка…» – начал было я, но был прерван.

«Как вы меня назвали? Товаркой?!» – вскинулась она.

«Женский род от „товарища“ – это товарка, – с некоторой занудноватостью пояснил я. – Я просто хотел вам сказать, прекрасная Глика, что я ведь не москвич, я из Казанского меда, вот почему не знаю тонкостей столичного этикета».

«Интересно! – вскричала она и даже внимательно заглянула мне в глаза. – Он говорит, что он из Казанского меда, а сам шляется по Москве перед весенней сессией!»

Вдруг меня протрясла какая-то мгновенная дрожь сродни той, что я испытал, вообразив снайперский выстрел в ярко-серое пятно на Мавзолее. Сказать ей все, как есть, или продолжать лукавить? Сказать!

«Видишь ли, меня недавно вышибли из института, вот и приходится околачивать пороги министерства, снисхождения испрашивать».

«Вот это да! – воскликнула она и тут же, даже не заметив, перешла на „ты“. – За что тебя вышибли? За неуспеваемость? Или… ммм… за стихи?»

Далее последовал выстрел в ярко-серое пятно. «За то, что я про родителей не написал в анкете при поступлении».

Она приблизила ко мне овал своего прекрасного лица. Веки ее приспустились, пригасив синее сияние. «А кто твои родители?»

Я пожал плечами. «Ничего особенного. Мать – бывшая заключенная, отбывает вечную ссылку в Магадане. Отец – заключенный в Воркуте».

«Что ты такое говоришь, Таковский? – Веки, ресницы и брови взлетели, однако синева ее глаз больше не напоминала ни Крым, ни Кавказ, а скорее уж застойное небо над вечной мерзлотой Колымы. – Что за бред? Как это может такое быть?! Такого просто быть не может!»

Я стал ладонью как бы тормозить этот поток вопросительных и восклицательных знаков. «Спокойно, спокойно, Глика. Такое бывает. Если ты об этом не знаешь, это еще не значит, что такого не бывает. Вот почему я Таковский. Ты слышала когда-нибудь о „ежовщине“?»

В это время топот танцоров в гостиной прекратился, вернее, сменился массой хаотических звуков и криками: «К столу, ребята! К столу!»

Глика Новотканная спрыгнула с подоконника. «Слышать ничего не хочу о твоей „ежовщине“!» Не глядя на меня, она молниеносно прошла через кабинет и только на пороге гостиной на мгновение остановилась и бросила на меня взгляд через плечо, как будто старалась запомнить. Вот так странно закончилась наша первая встреча.

Я прошел к столу, на котором выставлены были разнокалиберные бутылки, открытые банки консервов, с преобладанием шпрот, грубо нарезанные сыры и колбасы, котел с горячей картошкой, маринованные помидоры, тут же и торты, куски шоколада, конфеты – всего было достаточно, чтобы нажраться и захмелиться; что я и сделал. Рядом со мной оказался немолодой, лет под тридцать, отчасти быковатый парень Света Куккич, беженец из титоистской Югославии. С ним сидела смугловатая дочь румынского посла по имени Анастаса, что ли. Она меня через мощные плечи Светы то и дело хватала за ухо. Потом Света пошел на рояле играть «Меланколи бэби», Анастаса пела по-английски, а я, обняв ее за талию, голосил по-русски:

Народ стал парочками разбредаться по многочисленным углам и закоулкам квартиры. То тут, то там вскипали свары. Были и сцены слегка отвратительного братания. Все измазались кто чем: прованским маслом, губной помадой, помидорными ошметками, липким ликером какао-шуа, соплевидными плевками, плевкоидными суселами, сусластым шлаком, а также общим щепетинством и куражистым зазоно-затором. В этой обстановке трудно было вообразить безупречную деву Гликерию, да ее там и не было, ни разу не промелькнула, разве только в его, то есть в моем половинно-четвертичном бреду..[2]


Юрка Дондерон помчался за Гликой, как только она выскочила из квартиры. Почему-то она не вызвала лифта. Он слышал стук ее каблуков, снижающийся с 12-го этажа их корпуса ВБ. Когда она закончила свой спуск, он уже ждал ее в нижнем холле. «Провожу тебя, если не возражаешь». Она молча кивнула. Они вышли во двор. По случаю праздников главный корпус, ее жилище, включил свою подсветку и теперь стоял над ними со всеми своими двенадцатью подсвеченными гранями, словно сказочный чертог.

«Слушай, Глик, что с тобой сегодня происходит? – спросил он. – Ты сама не своя». С минуту она шла молча, потом остановилась и взяла его за лацкан стильного пиджака со «сваливающимися» плечами. «Знаешь, Юрк, со мной что-то непонятное случилось на Красной площади, – проговорила она. – Мне вдруг стало нестерпимо страшно за Сталина. Вдруг ни с того ни с сего мне показалось, что ему угрожает опасность». Юрка оторопел. «Ну и ну, вот это да! Послушай, Глик, что ему может угрожать? Знаешь, какая там вокруг охрана?» Она оттолкнула его и топнула ногой. «И все равно мне казалось, что в этой огромной ликующей толпе кто-то целится в него из винтовки». Быстро пошла прочь.

Он бросился за ней. «Гёрл, ну и разыгралось у тебя воображение, май гёрл!» Она снова остановилась и на этот раз прижала свою ладонь к его губам. «Замолчи! Прекрати эту свою противную американщину! Ты что, не понимаешь, к чему может привести вся эта ваша дурацкая американщина?! Ты меня приглашаешь в свой стиляжный вертеп, как будто не знаешь, что я член университетского комитета комсомола! А что, если мне начнут задавать вопросы о вас? Что мне тогда прикажешь делать?»

Пока она все это кричала ему отчаянным шепотом, он целовал прижатую к его рту ладонь. Наконец она резко отвернулась и снова устремилась прочь. «Не провожай меня!» Он поспешал за ней, растерянно бормоча: «Да что ты, Глика… Да мы же просто отмечаем Первомай… Мы же все-таки все патриоты… Ну просто джаз любим, музыку угнетенных… Ненавидим американскую военщину… Клеймим югославский ревизионизм… Ведь мы же все комсомольцы как-никак… Там, знаешь, дети таких родителей?..» Он попытался положить руку ей на плечо. Она вывернулась и, произнеся загадочную фразу: «Ты уверен, что все?» – бросилась бежать. Дондерон отстал.


Все в эту ночь казалось ей каким-то искажением своего первичного чистого замысла. Например, панно на потолке круглого вестибюля. Там были изображены юные пионеры и пионерки, с восторгом наблюдающие, облокотившись на балюстраду, дерзновенный запуск авиамодели. Каждое утро она пробегала под этим панно, чаще всего его не замечая, но иногда с умилением бросая взгляд на свежайшие яблоковидные рожицы любознательного поколения. Вдруг ей показалось, что она стоит на дне колодца, что ей никогда с этого дна не подняться, а милые рожицы того и гляди превратятся в издевательские поросячьи чушки.

Только в лифте – благо он был пуст – ей удалось подавить поднимающееся к гортани рыдание. Мальчишки, комсомольцы, джазисты, полное извращение чистого замысла, и наконец Таковский с его бредовой «ежовщиной», и наконец эти ухмыльчивые иностранцы, несчастный Юрка погибнет среди похотливых сластен. На своем этаже она сняла туфли, на цыпочках пересекла холл, открыла своим ключом дверь смельчаковской квартиры и, не зажигая света, прошла в его кабинет. Впервые за время его отсутствия она воспользовалась привилегией войти сюда «как образ входит в образ, и как предмет сечет предмет».

Сначала на ощупь, а потом привыкнув к ночному свету, она прошла в его кабинет и прыгнула на широченную тахту, где однажды едва не отдалась его опытным рукам, губам, усам, коленям; Кирилл, где ты? Ей казалось, что она чувствует его запах: смесь коньяка, французского лосьона, табака, а главное – запах его прерывающегося шепота: люблю, люблю, люблю…Как я могла все эти месяцы так над ним издеваться? Все эти бредни о «небесном жениховстве», к чему они? Ведь он настоящий мужчина, солдат, Дон Жуан, как он мог выдерживать мои прихоти, все это глупейшее высокомерие, неуклюжую позу «вечной девственности»? Тоже мне нашлась весталка! Кирилл, быстрее возвращайся! Я немедленно тебе отдамся! Вот именно на этой тахте, здесь, с открытыми шторами, под ночным светящимся небом, над созерцающим Кремлем! Если я разделась перед мальчишкой Дондероном, почему мне не раздеться перед Тезеем? Сразу стащу платье через голову и позволю ему разобраться с бельем так, как он хочет. Сама расстегну ему брюки, возьму его член и вся раскроюсь. Все мои мышцы станут мягкими, эластичными; они ведь все-таки предназначены не для сопротивления, а для ласки. Все мужчины повсюду смотрят на меня как на женщину-ласку, вот такой я и стану с ним! И даже боль первого совокупления не помешает, потому что за ней последует колоссальный прилив любви. Кирилл, люби меня, ллл-юби, ллл-юби, ллл-юби, юби, юби, юби, би меня, би меня, би меня, ббблллююю!

В это время через несколько монументальных чечулинских межквартирных стен начала развиваться другая сцена все усложняющихся межчеловеческих отношений. Ариадна Лукиановна вошла в свою квартиру, зажгла свет в обширной передней, медленно, словно Любовь Орлова в фильме «Весна», сняла и уронила на козетку изящное пальто-труакар, двумя руками освободила слегка растрепанную прическу от маленькой шляпки, продвинулась далее, включила еще один свет и, войдя в полутемную гостиную, совершила несколько кругообразных движений; голова мечтательно откинута вверх, плечи чуть назад, бедра чуть вперед, вальс, вальс в чьих-то надежных и влекущих в глубины венского леса объятиях. Такты вальса еще звучали в ее голове, вкус великолепного экстрасладкого массандровского шампанского еще тревожил душу, и вся обстановка сегодняшнего приема «на высоком уровне» еще живо отзывалась в ублаготворенном организме высотной жительницы.

Послышались быстрые мужские шаги, вспыхнул верхний свет, в гостиную, застегивая китель, вошел сотрудник СБ Фаддей. «Не угодно ли чаю, Ариадна Лукьяновна?»

Она присела на диван. «Чаю, да-да, чаю. И парочку тех, слоеных. Что, Глика у себя?»

«Нет, Глики еще нет. Там вроде бы большой пир у этих, Дондеронов. Родители еще не вернувшись, вот и загуляла золотая молодежь».

Он полетел на кухню и тут же вернулся с подносом: горячий чайник и вазочка тех, слоеных, еще вчера называвшихся «наполеонами». Ариадна с интересом следила за его движениями. Не раз они с мужем удивлялись сноровке этой супружеской пары спецбуфетчиков. Вот уже больше года назад, еще в академическом особняке на Соколе, появилась в семье Новотканных эта услужающая чета и ни разу не вызвала нареканий. Ну Нюра – та все-таки понятней: круглолицая, румяная, с вечной улыбкой на пухлых губках, как-никак подходит под стандарт идеальной домработницы, но вот Фаддей, тот может даже озадачить: грубоватая, хмуроватая солдафонская ряшка мало гармонирует с любезнейшим лакейским тоном и гибкими, словно из «Метрополя», движениями.

«Присаживайтесь, Фаддей, давайте почаевничаем».

Он быстро слетал за дополнительной чашкой и присел на край стула, всей позой показывая, что готов к выполнению последующих пожеланий.

«А что Ксаверий Ксаверьевич, не звонил?» – спросила она.

«Звонил сразу же, как вы отбыли на прием. Он задерживается на объекте и вернется, очевидно, ко Дню Победы».

«А что, больше никто не звонил?» – Она внимательно присматривалась к его лицу. Что-то промелькнуло в буграх лба, заставившее и все лицо как бы шевельнуться этому промелькнувшему вслед.

«Да как не звонить, Ариадна Лукьяновна, ведь праздник! Было шесть звонков с поздравлениями. Я всех записал и оставил у вас на ночном столике».

«На ночном столике?» – переспросила она.

«Да, как вы сказали».

«Я так сказала? На ночном столике?»

«Вы так Нюре сказали, Ариадна… (Сука такая, молниеносно подумал он.)… Лукьяновна».

«Ну, конечно, – подтвердила она. – Я так и сказала. Нюре. На ночной столик». Она отвлеклась от этой малосодержательной беседы, взяла со стола номер «Вечерки» со снимком Мавзолея на первой полосе (кто их так снимает, в упор?), спросила вроде бы между прочим: «А Кирилл Илларионович не звонил?»

В ответ на этот мимоходный вопрос прозвучало молчание. Теперь уже грубая ряшка без всякой любезности вглядывалась в ее лицо.

«В чем дело, Фаддей?» – сурово спросила она.

«Был один звонок из Парижа», – наконец проговорил он.

«Ну так что же вы молчите?! – воскликнула она, не в силах скрыть радости. – Что он сказал?»

«Он ничего не говорил. Его не было. Была только сотрудница, телефонистка. Это квартира Новотканных, спрашивает и поясняет: вас Париж спрашивает. А на это я отвечаю согласно инструкции: вы ошиблись номером, здесь таких нет. Надеюсь, вам все ясно, Ариадна Лукьяновна?»

«Послушайте, Фаддей, вы же знаете, что Смельчаков – это очень ответственный товарищ. Уж он-то знает, можно ли звонить из Парижа, как вы считаете?!»

Спецбуфетчик встал и отошел к дверям. Оттуда ответствовал твердо: «В эту квартиру нельзя звонить из Парижа, Ариадна Лукьяновна».

Она в сердцах притопнула ногой: «Лукиановна! Я вам не раз уже говорила. С вашими Лукьянами ничего общего не имею. Я – дочь Лукиана!»

Что-то похожее на ненависть потащило его щеку вбок, даже клык обнажился. «Я думал все-ш-таки вы понимаете, а вы без понятия, что мы у вас тут не только по буфетному делу. Согласно инструкции, в квартиру академика Новотканного нельзя звонить из-за границы. Он принадлежит одной из самых секретных систем Советского Союза. Сотрудница-телефонистка проявила преступную халатность, она будет наказана. Я связался с соответствующими товарищами, мои действия были одобрены».

Он собрался было выйти из гостиной, но она с дивана похлопала ему в ладоши. «Поздравляю!» Он вроде бы споткнулся об эти аплодисменты. «С чем?» Она очаровательно улыбнулась. «Ну, во-первых, с Первомаем, а во-вторых, с одобрением. Скажите, Фаддей, вы в каком пребываете чине?»

«Я капитан, Ариадна Луки-ановна».

«А Нюра?»

«Она майор».

«А где же она, этот славный товарищ майор? Даже не выглянула с поздравлениями».

«Да вы же сами ее отпустили третьего дня в Арзамас, к теще то есть, ну, в общем, к мамаше».

«Ах да! – Ариадна скакнула с дивана, словно великолепная львица. – А вы знаете, товарищ капитан, в каком я пребываю чине?» Он молчал, охваченный одной удивительной мыслью: «Наверное, во всем человечестве нет второго генерала с таким телом». Она приблизилась к нему и взяла его сразу за две пуговицы кителя. – Ну что же, товарищ капитан, хотите, чтобы генерал заменил вам на эту ночь майора?»


Проснувшись после любовного словоизвержения на смельчаковской тахте, Глика снова ощутила себя в кромешном мраке. То, что прежде отсвечивало под мерцающим московским небом, все эти предметы писательского холостяцкого быта – чернильный прибор, машинка «Смит-Корона», фотографии на стене, бутылки за баром, бюст Вольтера, каминные щипцы, эспандеры и гантели, боксерские перчатки, автомат «Шмайзер», ножи, покрывающие распил благородного древа, – все это слилось в бесформенную темноту. И только то, что чернее любой темноты, огромный монстр с бычьей главой и человечьими членами отчетливо выделялся в глубине жилья. И контактировал с ней. И контактировал с ней остро. Возможно ли, что он видит во мне одну из тех семерых молодых афинянок? Именно так, с остротой, контактировал бык, именно так. Вдруг отчетливо вспомнилась кирилловская строфа:

Именно так, с остротой, контактировал бык, именно так. Именно так будет с тобой, и с Кириллом твоим, и с вашим будущим другом, которого звать Георг. И стоял неподвижно. Контактировал остро, до глубины. Боясь, что он начнет двигаться, она не кричала, собирая свое белье. Потом пронеслась сквозь могучие стены – домой! Но монстр почему-то остался стоять. Неужто стены ему преграда? Мама, где моя нежная мама? Тут, наконец, она пришла в себя. Дверь в мамину спальню была закрыта изнутри. Она прошла к себе и выпила до дна бутылку кефира, заботливо, как всегда, приготовленную сотрудниками СБ.

Poet de la Paix

В Париже в это время было всего лишь начало двенадцатого. Кирилл, наконец-то в одиночестве, шел по Бульвару Мадлен в сторону Пляс Опера. Смотрел на ветви каштанов, только что украсившиеся миниатюрными новогодними елочками своих цветов. Когда-то и в России, как во всем мире, новогодние елочки назывались «рождественскими». Он вспомнил 1937 год, когда ему было двадцать два. Тогда, впервые после нэпа, разрешили к Новому году наряжать елки. Без всякого упоминания о Рождестве, конечно. Языческий праздник Деда Мороза и Снегурочки. Как по заказу, вернее, вот именно по заказу, появилось множество детских стишков и песенок.

За десять лет до этого, в 1927 году, когда ему было двенадцать, еще наряжали «рождественские» елочки, хотя в кругах партактива предпочитали их таковыми не называть. Из Лондона тогда приехал отец. Втроем, мама, папа и Кирюша, они отправились на Воробьевы горы, где сияли снега. Как будто случайно, так, по пути, зашли в церковь Живоначальной Троицы. С легкими, вроде бы попустительскими улыбками поставили свечки под иконой Спасителя. Мальчик прикрыл глаза и в уме прошептал то, что запомнил от няни: «Боже правый, Боже крепкий, Боже бессмертный, помилуй нас!» Выйдя из церкви, мама крепко поцеловала сына и мужа. Папа смущенно произнес: «Есть все-таки своя эстетика в этих христианских мифах».

Как странно, что именно Рождество вспоминается в ночь Первого Мая в Париже, думал глава делегации советских писателей Кирилл Смельчаков. Ах да, это каштаны виноваты, их елочкоподобные цветы. Ранняя пышная весна стоит по всей Франции, медовый запах цветения, смешанный с бензином, рождает ностальгические чувства даже у ответственных товарищей по ведомству борьбы за мир.

Назад Дальше