За десять лет до этого, в 1927 году, когда ему было двенадцать, еще наряжали «рождественские» елочки, хотя в кругах партактива предпочитали их таковыми не называть. Из Лондона тогда приехал отец. Втроем, мама, папа и Кирюша, они отправились на Воробьевы горы, где сияли снега. Как будто случайно, так, по пути, зашли в церковь Живоначальной Троицы. С легкими, вроде бы попустительскими улыбками поставили свечки под иконой Спасителя. Мальчик прикрыл глаза и в уме прошептал то, что запомнил от няни: «Боже правый, Боже крепкий, Боже бессмертный, помилуй нас!» Выйдя из церкви, мама крепко поцеловала сына и мужа. Папа смущенно произнес: «Есть все-таки своя эстетика в этих христианских мифах».
Как странно, что именно Рождество вспоминается в ночь Первого Мая в Париже, думал глава делегации советских писателей Кирилл Смельчаков. Ах да, это каштаны виноваты, их елочкоподобные цветы. Ранняя пышная весна стоит по всей Франции, медовый запах цветения, смешанный с бензином, рождает ностальгические чувства даже у ответственных товарищей по ведомству борьбы за мир.
Третьего дня завершился Всемирный конгресс мира, который по размаху ветераны сравнивали со знаменитым форумом 1934 года «С кем вы, мастера культуры?». Выступления советских писателей изобиловали отменными, то есть неувядающими, цитатами из классиков. Смельчаков, например, вспомнил Платона. Философ был прав, выстраивая свою метафору «пещеры», ничтоже сумняшеся заявил он. Человечество от рождения было узником пещеры, закованным в наручники невежества. Оно могло видеть только тени предметов, мелькающие на сводах. Тени возникали и двигались только за колебанием костра. Реальный мир находится вне пределов пещеры. Он содержит сложный рисунок, рождающий свои копии в виде предметов. Он исполнен добра, чьим аналогом является солнечный свет. Человек должен освободиться от оков и подняться из пещеры на поверхность. Средства свободы лежат во власти человеческого понимания. Человек поднимется вверх к познанию, развивая свой смысл и чувство истины.
Философская метафора, созданная в четвертом веке до нашей эры, злободневна и сейчас. Человечество, или большая его часть, до сих пор пребывает в пещере угнетения, насилия и угроз. Реальный мир, к которому оно должно подняться, – это мир идей и деяний социализма, а аналогом солнечного света является коммунистическая идеология, творения классиков марксизма и великого Сталина. Именно у нас, в СССР, выстраивается сейчас государство и общество будущего. Не думаю, что мы все доживем до этого будущего, однако конечный результат в своем совершенстве убедил бы и Платона.
С трибуны он видел, что «высоколобые», эти прогрессивные профессора и литераторы, друзья СССР, а также интеллектуалы левой формации очень внимательно вслушиваются в перевод, обмениваются взглядами и даже перешептываются. Отлично зная образ мысли этих людей, он живо представлял себе, о чем пойдет речь в кулуарах. Смотрите, господа, в Советском Союзе происходят какие-то кардинальные изменения. Они присылают на форумы своих мыслящих людей, которые говорят о Платоне и не чураются неокантианской картины мира.
Что касается журналистов ведущих газет, те, разумеется, саркастически улыбались. Уловив идеологические позывные, они уже планировали свои заголовки: «Смельчаков ставит Сталина над Платоном, поближе к Солнцу». Сарказм не был чужд и хорошо знакомым личностям, вчерашним соратникам по Коминтерну, титоистам из Загреба и Белграда. Зря, мол, стараетесь, содруг Смельчаков, уж мы-то знаем, чем все это пахнет. Ну а если не терять из виду работников советского посольства, то о них можно сказать, что с их лиц ни на минуту не исчезало сугубо пещерное выражение.
Кирилл был доволен своими братьями-писателями, то есть его как бы подчиненными. В общем-то, ни один из этих матерых миролюбцев не нуждался ни в каком руководстве, и он им ничего не навязывал. Симонов с трибуны рубал чеканку Маяковского. Сурков с постоянной задушевностью вспоминал Пушкина. Твардовский с мнимым простонародием влачил никому неведомого Некрасова. Эренбург, подчеркивая связь с богемой двадцатых и тридцатых, по-французски цитировал Малларме и Бодлера. Все запасы спиртного, привезенные в чемоданах, были выпиты во время полуночных посиделок в отеле «Крийон», однако никто из писателей не впал – или не успел впасть – в запой, то есть не опозорил советскую литературу на многочисленных приемах. Женским полом Парижа эти великолепные мужчины как-то не интересовались, потому что так уж повелось, что женский пол остается в Москве, а в странах НАТО вместо женского пола советскому человеку подсовывают приманку для шантажа. Вот уж кому доставалось, то вот этим несуразным организациям, НАТО, Пентагону, ЦРУ; этих драли без пощады. Словом, неплохо было развито хорошо известное в разведке «чувство локтя», возникла чем-то напоминающая фронт спайка, тем более что со всеми этими ребятами, особенно с Костей, Кирилл был накоротке после встреч в ставках Рокоссовского, Конева, Толбухина.
И все-таки в этот поздний вечер Первого Мая Кирилл был рад, что остался один. Вся делегация уже паковала багаж. Наутро разлетались в разные края: Эренбург как член верховного органа ВСМ,[3] разумеется, в Стокгольм, мон амур, Твардовский в любимую Москву-разливанную, Сурков в Грецию к Микису Теодоракису, работать над циклом, Костю тянула к себе корейская 38-я параллель. Кирилл собирался вместе с Твардовским вылететь в Москву – звала просыпающаяся тревога, какая-то странная боязнь за «небесную невесту», вообще за все семейство Новотканных, каким-то труднообъяснимым, едва ли не мистическим, образом переплетенная «Нитью Ариадны», то есть не однокурсницей, а неоконченной поэмой, – как вдруг его вызвали в посольство и там, «под колпаком», то есть в самом секретном помещении, сказали, что он должен прямо из Парижа через Северный полюс лететь в Японию, где возникает мощное народное движение против американской военной базы Иокосука. Он хотел было тут же откреститься от этого предложения, сославшись на то, что его в Москве ждут, однако человек, говоривший с ним, сделал несколько тайных знаков при помощи четырех пальцев, бровей и крыльев носа, и он понял, что должен лететь.
После этого произошла передача шифра, кодовых имен, а также огромной суммы денег, которую он мог в этой стране то ли восходящего, то ли заходящего, а скорее всего висящего, как атомная бомба, солнца тратить без всякой отчетности. После этого вышли из-под «колпака».
Секретчик хлопнул поэта по плечу. «Завидую тебе. Надоело это осиное гнездо. (Он имел в виду Париж.) Был бы поэтом, ха-ха-ха, поехал бы вместо тебя к гейшам». После обмена знаками распальцовки они легко перешли на Кир и Ник. В одном из залов посольства шел какой-то прием. Черт знает кого там принимали. Стали там прогуливаться по водкатини. Кирилл попросил какую-то секретаршу соединить его с Москвой. Дал ей телефон Новотканных. Через недолгое время девушка прибежала, трясясь от страха. «Товарищ Смельчаков, такого номера не существует!» Ник тут же вышел с ней, а вернувшись, сказал: «Кир, ты что, опупел? По таким номерам нельзя звонить из загранки. Ладно, постараюсь все это утрясти с этими гадами. (Он имел в виду конкурирующую организацию.) Только запомни, ты никаких звонков из посольства не заказывал».
Вспоминая теперь все эти обстоятельства и все больше наполняясь тревогой за Глику, Ариадну и Ксаверия, он приблизился к Площади Оперы и остановился у входа в Кафе дё ля Пэ. Мимо прошла приплясывающая компания молодежи, кто в дурацких колпаках, кто в венецианских масках. Пели что-то из репертуара Жюльет Греко. В Москве таких даже и вообразить невозможно. Вдруг все тревоги выветрились из головы. Пронзила радость парижского одиночества. Проведу здесь два-три дня – и две-три ночи! – один, без всяких обязанностей, без присмотра, вне всякой борьбы, пусть мир отдохнет, не как агент, а просто как поэт Божьей милостью.
Пойду сейчас и засяду на веранде, чтобы всех видеть, проходящих мимо, шутов и блядей. В полном одиночестве. Так и скажу половому: жё сюи жюстеман соль. Выпью как следует, а заказывать буду в следующем порядке: двойной мартини, двойной скоч, абсент; все повторить!
Все-таки ноги сами знали, куда вести. Это огромное буржуазное кафе он заприметил еще тогда, когда юнцом возвращался из разгромленной Испании. Обожженный разгромом, он тут охлаждался напитками, комфортом, удивительной вежливостью персонала. С тех пор всякий раз, когда бывал в Париже, старался не упустить случая, чтобы посидеть тут хоть полчаса, а если все-таки упускал, то и уезжал с ощущением чего-то упущенного, как будто в Лувр не зашел. Здесь, справа от входа, его всегда умиляла висящая на стене доска, обтянутая зеленым сукном. Под стальные прижимы на этом сукне подсовывали почту для посетителей, то какую-нибудь фривольную записочку, а то и солидный конверт с марками и печатями. Удивительным было полнейшее доверие. Никто никогда не спрашивал никаких документов. Ищи то, что тебя здесь ждет, а найдешь, забирай. Сейчас, правда, кажется, стало строже. Вон портье весьма внимательно приглядывается. Выходит из-за своей стойки, приближается, расшаркивается.
«Простите, мсье, вы, кажется, давно у нас не бывали?»
«Да уж, пожалуй, около года. Года полтора, если я еще в своем уме».
«Ищете что-нибудь на свое имя, мсье?»
«Мир меняется, вы не находите? В прежние времена у вас имени не спрашивали».
«Дело в том, что я держу у себя невостребованные мессажи, мсье. Если угодно, я могу проверить».
«Сделайте одолжение, любезнейший, – попросил Кирилл и добавил неожиданно для самого себя: – Мое имя Штурман Эштерхази». Портье поклонился, удалился к своей стойке и через пару минут возвратился с продолговатым розовым конвертом. «Извольте, мсье. Это письмо лежит у меня не менее месяца. Должно быть, вы задержались в пути, мсье».
«Именно так и произошло, – подтвердил Кирилл. – Непредвиденная задержка. Чертовски вам благодарен».
Он положил престраннейшее письмо несуществующей фигуре в карман своего вполне реального пиджака и отблагодарил благородного старца сотней франков; действительно, чертовская благодарность. Чертовская благодарность за какие-то чертовские шуточки. Затем проследовал на веранду. Да как и кем мог быть подстроен такой розыгрыш? Разложите все по полкам и увидите, что никак и никем.
Он занял столик в углу, чтобы можно было видеть публику и на бульваре, и в кафе. Заказал официанту все три разновидности напитков, а также бумаги и чернил. Вторая половина заказа нисколько не удивила молодца, поскольку вот именно за этим столом, где вы сейчас сидите, мсье, академик Золя писал своих «Ругон-Маккаров». Что касается первой половины заказа, то на лице официанта, несмотря на великолепные пушистые усы, отразилось некоторое недоверие: дескать, сомневаюсь, мсье, что после таких возлияний вам удастся написать что-нибудь стоящее, глубоко реалистическое.
Так он писал, разбрызгивая кляксы по великолепной плотной бумаге, что предоставляет своим пишущим посетителям Кафе дё ля Пэ. Писал, не особенно тщательно цепляя рифмы, сбиваясь с ритма, не тревожась о ясности. Вот так и надо хоть иногда писать, думал он. Поддать как следует и валять, не думая ни о печати, ни о читателях, такой, туды его в качель, лирический дневник, из которого потом буду черпать. Вот именно оттуда буду черпать, как сейчас вливаю по второму разу: двойной мартини, двойной скоч и абсент. Он немного запутался, куда вливать, откуда черпать, но его это сейчас не особенно качало: главное – выговориться, пока не мешают.
Метрах в десяти от него за большим столом сидело несколько мужчин интересной наружности. Даже Кирилл, захваченный своим лирическим дневником, на них посмотрел: что за ребята там сидят, как будто все одного рода? Крупные, прямые, одинаково мрачноватые, носатые, с преувеличенными подбородками, не похожие на французов, все в одинаково плечистых пиджаках, они молча чокались стаканами с чем-то прозрачным, явно очень крепким. Пьют, как наши, подумал он, однако морды не наши. У наших так не бывает, чтобы собралось сразу шесть человек с такими отчетливыми мордами. Для наших морд характерна расплывчатость. На всякий случай все-таки пересел спиной к компании и тут увидел, что на веранду с ночного бульвара поднимается весьма элегантный молодой человек. Неизвестно, по какой причине он не мог оторвать взгляда от этого явного парижанина. Да, вот этот-то явный парижанин, хоть и дылда. Однако явные-то парижане не такие дылды. Значит, это явный не-явный парижанин в таком вот длинном плаще из магазина «Old England». Кого-то мне напоминает этот денди. Ну кого он может мне напоминать, если не явного-не-явного-так-его-так парижского денди, зашедшего в поздний час на веранду кафе? Молодой человек обеими ладонями пригладил зачесанные назад волосы и прошел было мимо, но споткнулся о взгляд Кирилла и застыл перед его столиком в крайнем изумлении.
«Не верю своим глазам, – проговорил он хоть и с трудом, но на чистом русском. – Кирилл Смельчаков, это вы?»
Ну все, решил опознанный поэт, это какой-то типус из МИДа. Или из энкавэдэ. (Так презрительно старой аббревиатурой называли конкурирующую организацию в их «школе».) На наших, грушников, во всяком случае, не похож. Так или иначе сей мир совсем уже не годится для лирики.
«Ну хватит отбрасывать такую длинную тень, – сказал он. – Присаживайтесь».
Молодой человек присел. Тут же подошел специалист с усами, выслушал заказ, «гран-пресьон, силь ву плэ», и почти немедленно принес большой бокал пива.
«Вы что, из МИДа? – спросил Кирилл. Блаженное поэтическое пьянство уже отступало. – Или из каких-нибудь других почтенных организаций?»
Денди все еще, очевидно, не верил своим глазам, хотя и смотрел на Смельчакова вылупленным взглядом. Ушам своим он, по всей вероятности, тоже не очень-то доверял. «Из МИДа?.. Из организаций?.. Что вы?.. Что вы?.. Я просто здешний…» – бормотал он.
Настала очередь Кирилла удивляться: «Откуда вы меня знаете?»
Молодой человек отпил большой глоток пива, закурил «Кэмел» и немного успокоился. «Я видел вас восемь лет назад. Вы выступали у нас в Литературном институте».
Вся пьянь мигом выветрилась из головы Кирилла. Ему показалось, что он вспомнил этого парня. Тот был тогда огромным юнцом в задрипанной кацавейке, из коротких рукавов которой свисали одутловатые руки. Если не ошибается, он был сыном одной катастрофической литературной семьи. Так, во всяком случае, полушепотом пояснил присутствовавший на встрече Николай Асеев. Внешность его поражала среди нескольких десятков студентов, большинство из которых были комиссованы по ранениям из действующей армии. Иной раз надутая надменность лица напоминала какого-нибудь средних лет римского сенатора. В другой раз, особенно когда официальная часть кончилась и все сгрудились вокруг фронтовика-поэта, он показался едва ли не ребенком, эдаким детенышем-Гаргантюа. Не он ли тогда задал вопрос о киплингианстве и гумилевщине, который показался совершенно невероятным в детских устах?
Не нужно показывать этому денди, что я его помню, что знаю что-то о его семье, а то еще вляпаюсь накануне перелета в Японию в какую-нибудь нелепейшую историю. Не буду задавать ему никаких вопросов, решил он и тут же задал вопрос:
«Вам сейчас, должно быть, лет двадцать шесть?»
«Двадцать семь», – был ответ.
Засим последовал еще один ничего не значащий вопрос: «А как вас зовут?»
Молодой человек ответил не сразу. Сначала посмотрел исподлобья. Потом чуть отвлекся в сторону. Почти протрезвевший Кирилл отметил, что никаких следов той, 1944 года, одутловатости в его облике не отмечается. Напротив, лицо было отмечено некоторой утонченностью черт, что при выпуклом лбе создавало вполне приятный портрет, завершенный слегка подрагивающими длинными пальцами пианиста.
«Меня зовут Серж».
Того, кажется, звали иначе, и все-таки, по всей вероятности, это был тот самый, из «катастрофической семьи». Может быть, прикрывается чужим именем, чтобы не ставить советского писателя в неловкое положение?
«Ну что ж, Сережа, давай выпьем за Литературный институт. – Кирилл подозвал усатого: – Силь ву плэ, маэстро, мэм шоз пур дё персон!» Тост был принят. Хмель очень быстро развеял неловкость.
«Скажи, Сережа, как же ты из нашего Литературного института угодил в Париж? Впрочем, если не хочешь, можешь и не говорить».
«Отчего же, Кирилл, могу и рассказать. Знаешь, я попал в Литинститут, как тогда говорили, „по блату“. И сейчас так говорят? Здорово! В общем, один большой классик, он знал мою, ну, семью… ну и в память о них… в общем, это долгая история… короче, он дал мне рекомендацию. Вот из-за этого добряка я и угодил в самое пекло. Он не знал, что в Литинституте нет брони, так что меня вызвали в военкомат и забрили, рьен а фэр. Месяц муштровали, а потом, алез-и, в маршевую роту – и на фронт. В первом же бою, то ли в восточной Польше, то ли в Западной Литве, черт его знает где лежит проклятое место, меня как саданули, почему-то сзади, там был полный бардак, все неслись не поймешь куда, и вдруг кто-то сзади на мне точку поставил, так припечатал, будто весь бардак упорядочил».
«Хорошо рассказываешь, Серега, – ободрил Кирилл. – Я это по себе знаю; рраз – и точка, и порядочек».
Серж тут чуть отвернулся от него и немного повыл в сторону Больших Бульваров. Потом продолжил:
«Все возобновилось ночью, когда очнулся. Там под страшенной луной по всему полю ходили фрицы и ставили точки на раненых. И орали друг другу через поле. Двое увидели, что я дергаюсь, и подошли ко мне. Дальше случилось миракль, ну, чудесо. Знаешь, я все детство провел во Франции и, видно, в бреду что-то орал по-французски. Вот только поэтому фрицы на мне точки не поставили, а, наоборот, взяли за ноги и потащили за собой в свою сторону. Может, надеялись, что им отпуск дадут домой за взятие французского большевика. Пока тащили через минные воронки, я, пожалуй, не меньше трех раз умер, а очнулся уже под брезентовым тентом, в каком-то жутком госпитале. Там санитарки-украинки меня выходили, хорошие девки, между прочим. Потом меня допрашивали военные чины, узнали, что у меня четыре языка в активе: рюс, франсе, дойч и инглиш. Выдали мне фрицевский мундир и отправили с командой каких-то ублюдков через райх во Францию. Сказали, будешь переводчиком. Пока ехали то на поездах, то в грузовиках, я видел, что вокруг царит паника. Оказалось, что союзники уже высадились. Короче говоря, в Нормандии я сразу в плен угодил к американским парашютистам. Между прочим, у них тоже была какая-то фильтрация пленных, но, конечно, не такая, как у немцев, или… ну скажем, у кого-нибудь еще. Много курили, все время дымишь, дымишь, проснулся – и „Кэмел“ в пасть, черт знает что! Видишь, я и сейчас без американского курева не могу. В каком-то штабе я у них подвизался, а когда Париж освободили, они мне говорят: так, парижанин, теперь ты можешь идти, good riddance, то есть в жопу, по месту жительства. Вот так у них разведка работала, можешь себе представить, Кирилл?»