Магда была дочерью зажиточных родителей, но влюбилась в лесника Она тайком убегала к нему на свидания, прятала в шкафу испачканные в земле платья и считала себя самой счастливой женщиной на земле. Лесник тоже был счастлив, но понимал, что долго это продолжаться не может, что родители рано или поздно подберут Магде жениха и тогда им всем придется делать выбор. Он предлагал ей убежать на край света, где никто их не найдет, но Магда говорила, что не может расстраивать маму, потому что врачи запрещают ей волноваться. Магда говорила, что сможет убедить родителей, но с каждым разом все тщательнее следила за тем, чтобы платье не испачкалось.
И, разумеется, в какой-то момент Магда поняла, что беременна. Она ничего не сказала своему возлюбленному, ничего не сказала матери, и только отец, нахмурив брови, выслушал ее рассказ. Отец сказал, что не допустит этого брака, что, если он состоится, их семья будет опозорена. Он решил, что Магда родит, а ребенка отдадут в приют или в монастырь. Магда ходила к леснику, пока это было возможно, потом сообщила, что отец отправляет ее в другой город, к тетке, и оставшиеся месяцы просидела дома, вышивая и плача по ночам. Но отец был непреклонен, да и сама Магда потихоньку начала понимать, что брак с лесником — совершенно не то, что нужно девушке ее круга.
Когда родился ребенок, старая служанка отвезла его в сиротский приют и оставила под дверями. Отец нашел Магде подходящую партию — сына купца из соседнего города. Сын купца был хорош собой, и хотя было ясно, что даже после свадьбы он будет радовать собой всех женщин и девушек округи, Магда согласилась на этот брак. Ей хотелось поскорее забыть лесника и своего сына.
Магда с мужем были счастливы в браке, насколько могут быть счастливы люди, которые не любят друг друга. Ее сын подрастал в сиротском приюте и почти все время пропадал в лесу. Ему нравилось сидеть под деревьями и слушать, как шелестят листья. Лесник продолжал выполнять свою работу; он прекрасно знал о том, что Магда вышла замуж, но сам так и не женился. У него все-таки был выбор.
Прошло еще пятнадцать лет. У Магды подрастала дочка, похожая на мать как две капли воды, но с характером отца. Муж Магды все чаще пропадал ночами, а возвращаясь по утрам, запирался в своей комнате, чтобы жена не поняла по глазам, что он опять ей изменил. Хотя жена все понимала и так. Сын Магды, которому исполнилось восемнадцать, пошел работать лесником, повинуясь велению сердца. Как-то раз, гуляя по лесу, он встретил немолодого уже мужчину, своего отца. Сам мальчик ничего не понял, а леснику хватило одного лишь взгляда, чтобы узнать своего сына и обнаружить, что скрывали от него все эти годы. Он рассказал мальчику про его мать и про то, почему он оказался в приюте.
Однажды вечером Магда вышла погулять в сад. Мужа опять не было, дочь гостила у бабушки с дедушкой, и Магде в первый раз за все эти годы стало одиноко. Она дошла до того места, где начинался лес, и увидела двух мужчин — своего возлюбленного и своего сына. У каждого из них в руках был топор. И каждый из них взял то, что считал своим по праву: отец сердце, а сын — чрево.
— Гадость какая. Такое только в анатомическом театре ставить. — Я снимаю с плиты чайник.
— Почему гадость? Это справедливо, — отвечает она, отрезая себе огромный кусок торта. В последнее время она полюбила сладкое. — К тому же Магда вполне могла жить и дальше. В общем-то, ни сердце, ни чрево ей уже ни к чему.
— Так это иносказательно? — с облегчением спрашиваю я.
— Не знаю. — Она не любит обсуждать то, что рассказывает. — В конце концов, решай сам.
Я решаю. За этим занятием проходит остаток вечера.
История третьяВ ее историях редко случаются морали. И никогда — счастливые концовки. У меня от постоянных мыслей синяки под глазами; она выглядит великолепно, почти как пятнадцать лет назад, когда мы познакомились. Она снова полюбила кормить воробьев и прыгать по нарисованным на асфальте классикам. Ямою грязную посуду и слежу за тем, чтобы ничто не мешало ей спать и видеть. Мне страшно признаться, но я, кажется, уже не представляю свою жизнь без этих историй. А она просит купить котенка и спит по четырнадцать часов в сутки.
Это был самый обычный человек. За вычетом одного факта. Он был одержим метро. Одержим настолько, что даже его самые близкие друзья не решались спускаться с ним под землю, потому что там он терял контроль над собой. Он мог бы рассказать, что когда-то давно упал на рельсы и мать с трудом успела вытащить его из-под поезда. Мог бы, но никогда не рассказывал. Как и то, что метро с тех самых пор начало с ним разговаривать. Всеми своими стенами, вагонами и турникетами. Он знал, что тетушек, сидящих в будках у эскалаторов, по ночам отключают и укладывают в специальные коробки; что машинисты, сменяя друг друга, обмениваются специальными знаками и каждый знак влияет на судьбу пассажиров поезда; что люди в оранжевых формах, которые ездят в вагонах ближе к часу ночи, чистят метро от всего лишнего. Потому что метро — живое существо, ему хочется быть чистым. Нет, дело не в заплеванных полах и бутылках из-под пива — дело в мыслях и чувствах тех, кто ездит там днем. Они портят то немногое, что еще осталось от души метрополитена. Черной и страшной, но все-таки живой души. И люди в оранжевых формах пытаются хоть как-то облегчить существование своего хозяина. То, что метро — их хозяин, никогда не вызывало у человека сомнений. Скорее всего, думал он, они никогда не выходят на поверхность, они живут на засекреченных ветках и едят крыс-мутантов. Или крысы-мутанты едят их.
А потом человек поехал в Санкт-Петербург, и одержимость его превратилась в манию. Оказывается, питерское метро знало куда больше и разговаривало куда охотнее. Он часами стоял на платформах, не обращая внимания на толкающих его людей, и слушал. Про то, как поезда, если у них бывает настроение, самовольно меняют ветки; про то, как сверху иногда льется вода, и тогда метро радуется, потому что ему давно хочется умереть; про то, что открытые платформы кажутся ему бесстыжими. У машинистов тут были свои знаки, они не любили менять судьбы — они предпочитали менять людей. Впрочем, занимались они этим достаточно редко, потому что сознавали всю ответственность. Но иногда не могли удержаться, и тогда человека перестали узнавать друзья и родственники, он ходил потерянный и редко когда оставался в городе надолго. Он либо уезжал, либо уходил под землю. Метро в Санкт-Петербурге было более жадным и более злым. Но человека это не пугало. Он даже как-то попытался попросить машиниста изменить его, но тот только посмотрел на него, как на психа. Человек понял, что тот маскируется, и не стал настаивать. Он уважал право метро на свои тайны.
В конце концов человек, конечно же, переехал в Питер. Он был и в лондонской подземке, и в нью-йоркском сабвее, и даже в токийском метро, но там он мало что понял, а то, что понял, не показалось ему таким уж интересным. Хотя в лондонском метро явно было что-то притягательное, если бы только не этот дурацкий акцент. И остаток жизни человек посвятил тому, чтобы стать частью метро. Ему казалось, что именно таким образом он найдет себя. Или что-то, ему очень необходимое. Но питерское метро предпочитало держать его на расстоянии и рассказывать истории.
Когда человек умирал, он попросил тех, кто был рядом, положить ему на глаза два жетончика на метро. Те, кто были рядом, удивились, конечно же, но не посмели отказать умирающему. И питерское метро не посмело. С тех пор все поезда в питерском метро смотрят в темноту тоннеля глазами этого человека.
— Это история про одержимость? — Я удивлен тем, что в ее рассказах появилась современность, но спрашивать о том, почему так, не решаюсь.
— Дурак. Это история про везение. Про невероятное везение. — В тот вечер она больше не сказала ни слова.
История четвертаяТеперь мне почти не о чем с ней разговаривать. А ведь когда-то мы сошлись из-за потрясающей схожести интересов. И на каждое мое А у нее находилось примерно пятнадцать Б. И наоборот. Теперь только приветствия, по утрам и вечерам: Иногда мы ходим гулять, но она постоянно крутит головой по сторонам, как будто бы изучая этот мир. Как будто она видит его первый раз в жизни. Хотя, может, так оно и есть. Но я не могу ее бросить. Я не могу. Она без меня не выживет, она уже почти забыла, как включается плита. И что такое электрический чайник.
Старые часы… Говорят, им лет сто. Завораживают. Тикают удручающе громко, не уснуть. А достались в наследство, вместе со съемной квартирой. Когда не уснуть, начинаешь ковыряться в себе, потом в других, потом снова в себе. Потом встаешь, идешь за плеером — в левом кармане куртки, новый, синий. Включаешь Кейва, к утру садятся батарейки, зато тебе перепадает несколько часов сна. Утром они все еще тикают, насмешливо. У меня холодный вчерашний кофе, холодный дым из-за мундштука, холодный йогурт из холодильника. Глупо беречь здоровье, выпивая литр кофе в день. Честно говоря, я просто люблю йогурты. Да, так тоже бывает.
Старые часы… Говорят, им лет сто. Завораживают. Тикают удручающе громко, не уснуть. А достались в наследство, вместе со съемной квартирой. Когда не уснуть, начинаешь ковыряться в себе, потом в других, потом снова в себе. Потом встаешь, идешь за плеером — в левом кармане куртки, новый, синий. Включаешь Кейва, к утру садятся батарейки, зато тебе перепадает несколько часов сна. Утром они все еще тикают, насмешливо. У меня холодный вчерашний кофе, холодный дым из-за мундштука, холодный йогурт из холодильника. Глупо беречь здоровье, выпивая литр кофе в день. Честно говоря, я просто люблю йогурты. Да, так тоже бывает.
Я ухожу на работу, отсалютовав назойливому тиканью, еще часов десять я буду свободен. Этот звук сковывает меня по рукам и ногам, с каждым днем все тяжелее ходить за плеером. И положить бы его сразу рядом, но забываю, постоянно забываю. Теряю волю. Я просил разрешения выкинуть — послали на хрен, сказали — антиквариат, бешеных денег стоят. С работы скоро уходить, квартиру поменять не могу. Я вспомнил, что такое, когда страшно, я пробовал прятаться под одеяло с головой. Ко мне не ходят гости, у меня не живут цветы. Девушка Катя, хорошая девочка с грустными глазами, дарила мне фиалки в горшках, они вяли. Через неделю я выкидывал печальные засохшие трупы.
Я пытался остановить часы, схватить маятник, заставить его прекратить все это, прекратить навсегда. Или хотя бы до тех пор, пока я не уеду. Я обязательно уеду, еще до того как не смогу заставить себя дойти до коридора. Я бегал по квартире и орал матом, пил водку, чтобы отрубиться. Я никому не рассказываю. Мне не поверят, а если поверят, скажут, что надо съезжать. А мне с каждым днем все яснее слышится за этим тиканьем голос, живой человеческий голос. Я пока не понимаю, что он говорит. Я надеюсь, что никогда не пойму, что он говорит.
На работе хорошо, часы электронные или в углу монитора, маленькие, беспомощные, тихие. Я беру дополнительные задания, я остаюсь на ночь и подменяю всех, кого только можно. Была бы девушка, можно было бы переехать к ней. На время, пока не появятся деньги. Девушки нет и в обозримом будущем не предвидится: кому нужен небритый, с ввалившимися глазами параноик? Никому. Только им. Забавно, но эти часы стали для меня единственным собеседником. Я ору на них, жалуюсь им на жизнь, обещаю страшные кары и прошу оставить меня в покое. И тот голос, который с каждым днем все громче, может быть, отвечает мне. А может, говорит о чем-то своем. Это не имеет значения.
Но сегодня я понял, что нужно делать. Я понял это неожиданно, но очень ясно. Как будто это решение всегда было где-то рядом. В кармане джинсов, в ящике стола. Я возвращаюсь домой, сажусь на диван, открываю новую пачку сигарет. Часы тикают. Я выжидаю несколько минут, потом говорю: «Тик-так». Потом еще раз, и еще — на каждое тиканье часов мой дурацкий «тик-так». У меня даже на покурить почти не остается времени. Короткие нервные затяжки. «Тик-так».
Утром часы остановились. Совсем. Хозяйка, заявив, что я их сломал, потребовала денег. Я дал. Потом дал еще столько же, взяв с нее обещание не вызывать мастера, пока я не съеду. Хотя теперь-то я отсюда не съеду. Из принципа. Пусть им тоже будет плохо.
— Хорошая история, — говорю я. — С хорошим концом.
— Думаешь?
— Тик-так.
Наталья Иванова
Гости
Поздним вечером — мы с дочерьми уже и поели — муж привел гостей. Двое, одежды и лица нездешние, видать, издалека. Солидные, важные. Муж меня торопит: угощение, угощение давай; сам гостей провел в зал, лучшие кресла придвинул к огню. Я младшую послала вина подать гостям, яблок, накрыть большой стол — скатерть сменить, да наказала достать лучшую, с кистями, с продёржками, праздничную, приборы перетереть чистой тряпицей, чтобы блестели. Старшую поставила нарезать красиво да на большое блюдо разложить сыр — овечий, козий, да винограда к сыру уложить разного по паре гроздей — и мелкого золотистого, медового, сладкого, и с легкой кислинкой, с крупными, круглыми, на просвет почти прозрачными ягодами — зелеными, как заморский камень нефрит, и иссиня-красного, терпкого. Сама в погреб спустилась, выбрала мясо — какое тотчас жарить, а какое поставить на ночь в прогретую печь, куском, в меду да в пряностях, к завтраку и подать, нарезав ломтями, с зеленью, с соусами трех видов. Поднялась — а муж уже и старшую нашу услал с гостями сидеть, развлекать, а сам лепешки ставит — тонкие, кунжутом обсыпанные щедро. Иди, говорю, иди уже в зал, мясо мне только нарежь кусками потолще, а сама перец мелю — крупно, грубо. Угли разровняла в очаге, уложила решетку, мясо, каждый кусок, обваляла в намолотом перце — и на решетку его. Тарелки на край печи поставила, чтобы теплыми были, достала лепешки — ох, хороши вышли! — тонкие, золотистые, с нежной хрустящей корочкой, перевернула мясо, зелень вымыла да обсушила… Ну, подала: мясо, зелень, лепешки на отдельном блюде, салат с каплей масла… Только сели за стол — стучат в дверь. Муж вышел, двери-то прикрыл, а все одно слышно: спорят, шумят, — перед гостями неловко. Соседи, говорю, совсем стыд потеряли: и день и ночь у них гулянка! Муж в дом вернулся, сесть не успел — снова стучат! Да что ж это такое, муж говорит, и дочерям после — выйдите, мол, к ним, вас зовут. Смотрю — у младшей глаза уже на мокром месте, да и у старшей губы дрожат: парни соседские хоть и молодые, и семья с деньгами, да не сказать, чтобы очень были на лицо хороши, да и нрав… непонятный нрав — ласковые, но с наглецой, увертливые, а когда и нахамят. А в дверь уже не стучат — кулаками колотят! Тут один из гостей, постарше который, вино отставил, губы салфеткой промокнул, встал из-за стола — я, говорит, их усовестлю. И вышел. И вправду, успокоил как-то наглецов — слышно было, что ходят по двору и мимо дверей, но тихо, без песен, без крика. Дочерей я спать услала, сама со стола убрала, перемыла посуду, мяса хороший кусок нашпиговала да медом обмазала, травками увязала и поставила в печь; лепешки, что остались, укрыла полотенцем; комнаты для гостей проверила — всего ли хватает: питья на ночь, воды утром умыться, постелено ли… и сама ушла спать — умаялась как-то за день. А муж с гостями все еще в зале сидел, беседовал тихо.
Утром муж меня разбудил ни свет ни заря, и вижу — сам он уже одет и ходил куда-то. Вставай, говорит, пойдем с гостями за город, на гору, и девочек буди. Да как же, говорю, а завтрак-то? Собери, говорит, в корзину — на горе поедим, в роще. Ах, думаю, так вот что за гости-то! Никак покупатели на рощу-то нашу! Вот, думаю, радость… Побежала скорей, собрала три корзины, себе и дочкам нести: салфетки уложила, тарелки, приборы, мясо достала из печи — теплое, пахнет упоительно, — нарезала; в другую корзину молоко поставила, положила зелень, фрукты, орехи… Эх, лепешек-то свежих не успеваю напечь, стыд-то какой — вчерашние с собой брать… разве что с медом их предложить? А муж на кухню уже заглядывает, торопит… ну, вышли. Идем быстро, муж то с гостями да с дочками впереди, показывают друг другу на гору, на городишко соседский — не городишко даже, так, деревня деревней, — то отстанет, чтоб я его нагнала, торопит меня, давай, говорит, быстрей, не оглядывайся, корзину, может, твою понести? А я все из-за лепешек переживаю… сунулась в корзину — ну мед-то я, растяпа, и забыла! Вон лепешки лежат, а мед-то так на столе и остался!
Лот, кричу, я мед-то забыла!.. Сбегаю за ним, возьми корзину… Куда там! Опять вперед, к гостям ушел, не слышит. Повернулась бежать…
День кошки
— Да ты попробуй поживи, как кошка… Что ты нам завидуешь? Ну, да, да — спим когда хотим, где упадем, кормят за просто так, за ушком чешут… Почеши, кстати… Ну и что? А еду ты когда-нибудь выпрашивала? Унижалась, в ногах валялась за шматок сырой курицы? Ты есть захотела — пошла, открыла, взяла… сыру вон себе навалила полную тарелку, да еще с виноградом этим гадостным… Дай-ка кусок! Да не винограду… вот глупая. Виноград разве бывает кусками? Он или гроздьями, или ягодками отдельными. А вот сыр — он кусками…
— О чем бишь я? Да нет, я не голодаю, что ты сразу обижаешься: недокармливаю, недокармливаю… но хочется ведь не по часам! Не по расписанию! Не утром и вечером, строго в восемь и опять в восемь! Мы что, в армии?
— Что ты там пьешь? Фу! И почему вот, кстати спросить, ты мне молока не даешь? А? Во всех книжках, значит, котику молочко… в распевках — и в тех! Ми — миска молока… ми — мимо не налей… Ах, понос… Да с чего ты взяла? А с кефира не понос? Ну вообще-то да, с кефира нет, сколько уж я его выпила… Зато к тебе никто не врывается в туалет! В любой момент, и даже не постучавшись…
— А восемнадцать часов спать знаешь как тяжело? Кто-то, видите ли, посчитал — а нам теперь отдуваться. Уж мы изворачиваемся как можем, дробим сон — полчасика здесь, часик там… А как много я всего не понимаю? Слыхала про «принцип кошки»? Это который «когда кошка сомневается — она вылизывается». А сомневаются — когда информации мало, или она неполная, или просто объяснили плохо… Ты замечала, сколько я на вылизывание времени трачу? Думаешь, мне, домашней, столько нужно, чтоб умыться? Ха! А «закон кошачьей безысходности»? Вот куда ты меня с колен ссаживать, куда… А-а… ванна у тебя набралась… Ну пойдем, я посижу там с тобой.