Мысли уносятся куда-то, я сбиваюсь с пути, а потом начинаю тихонько насвистывать. Этим вечером я настроена лирически, после того, как провела два дня в Париже с людьми рассудительными, практичными и так хорошо устроенными в жизни,. что убивают ее с предельной скоростью, прекрасно представляя себе, о ужас, что их ждет. Для них это вовсе не фарс. Поэты всегда были полуночниками, алкоголиками, неврастениками. А что, разве мы тоже должны купить акции фирмы Шелл и стиральную машину и тогда быть уверенными — нас будут уважать до самой старости. И ощущение комфорта в нашей старой увядшей груди? Ну нет! Да здравствует жизнь ночных кабачков, да здравствует радостное или грустное одиночество тех, кто там толпится! Да здравствует лживое и подлинное тепло лживой и подлинной дружбы, которая там царит! Да здравствует фальшивая нежность встреч и да здравствует, наконец, то, что во всем мире совершается постепенно, а у нас, полуночников, — стремительно, галопом: память о чьем-то лице, безумная связь, романтическая дружба, согласие, скрепленное стаканом вина, а не кровью! Мы уже не добрые индейцы. Тогда кто? Усталые европейцы — вот мы кто. А посему вернемся окончательно и бесповоротно к нашим баранам, к моим ягнятам, к моим тиграм, точнее, к моей тигрице, к Элеоноре — в тот вечер она сделала еще одно открытие: она увидела растерянность мальчика и желание ее скрыть— вот каков был этот ребенок, который к двадцати восьми годам из кое-как посаженного семечка вырос в надежду Э 1 французского кино, Бруно Раффета.
Я еду поездом из Довиля в Париж и вижу в окно теленка» мирно пасущегося у сверкающего ручейка. Подальше трое мужчин, сняв рубахи — один белый, будто фарфоровый, другой загорелый» очень красивый — жгут сухую траву (бледное солнце не затмевает их костер, в его лучах пламя кажется не обжигающим, а светлым, будто бескровным… ) Ах, ах, ну что за прелестная композиция на французскую тему! А я бы хотела, чтобы моя жизнь была похожа на длинную классическую французскую композицию: цитаты из Пруста и Шатобриана на каникулах, из Рембо в восемнадцать лет, из Сартра — в двадцать пять, из Скотта Фитцжеральда — в тридцать. Конечно, я и так цитирую, и даже слишком смело. Я уже наработала за свою жизнь целую диссертацию из цитат, поверхностную, правда, сделанную наспех, как у плохой ученицы, из тех, которые ничего не извлекают из этих цитат, если только они не служат в нужный момент их благополучию, самомнению и их радостям. И правда, все мелькало так быстро, что я перестала различать месяцы и годы» а размеренные движения и потухшие сигареты бедняков — косарей показались мне верхом роскоши. Я и себя рассматриваю — тщательно и отстраненно. Но мне кажется, они помнят каждую минуту своей жизни, для меня же — те полгода в деревне, что я работала, превратились в гигантское кружение отдельных мгновений — черные деревья, ранние сумерки, недозрелое яблоко» птицы, поначалу молчаливые и озябшие на фоне светлого неба, потом осмелевшие и громкоголосые, в красных лучах первого весеннего солнца. Можно подумать, я очень чувствительна к временам года (как в той книге: «О, какая осень, о, какая весна»), но в 1971 году, на ледяном катке времени, между двумя этими временами года, не было зимы.
Зная, что у нее очень красивая спина, золотистая и гладкая кожа, Элеонора лежала на животе в чужой постели и рассматривала один за другим причудливые предметы, которые в беспорядке валялись на полу комнаты. Здесь были две деревянные маски, более или менее африканские (скорее менее, чем более), несколько глиняных сосудов, и во всем этом было то, что oона назвала бы чувством вкуса, вернее, идеей вкуса — самого-то вкуса как раз не было. Был инстинкт, а вкуса не было. Он принадлежал к мужчинам, которые почти напролом идут к людям, в которых нуждаются или которые нуждаются в них, или к тем, которые им просто приятны. Что же касается выбора вещей — такие мужчины обычно стоят, опустив руки, подробно интересуются датой изготовления, какими-то рекомендациями, которых никогда не попросили бы у живых людей, потому что они уже знают (инстинктивно) весь curriculum vitae этих людей. Определенная известность Бруно Раффета, как понимающего толк в искусстве педераста, вызывала у нее досаду — ничто не угнетало ее больше, чем склонность к коллекционированию у совсем молодых людей — и это приобретение вещей без разбора, наверняка дорогостоящих, украшало жизнь ее нового любовника довольно странным образом. Она ясно видела, что в этом жилище, якобы эксцентричном, просто отсутствует хороший вкус, здесь нет старшего друга, который устроил бы все как надо, а есть скорее плохой вкус хозяина, который набросал все в кучу, дабы восхитить толпу — либо недоброжелателей, либо невежд. Это заставило ее улыбнуться, но улыбнуться ласково, сострадательно, почти нежно. Он спал рядом с ней, лежа на спине, расслабившись во сне, и на какой-то момент ей стало в глубине души жаль его — как безжалостна судьба хищника! Настанет день, когда очень просто будет пойти ко дну в рыцарских доспехах или утопить себя в вине, наркотиках или бог знает в чем еще; когда этот мужчина, наученный, как дрессированная собака скакать перед телекамерой, по-собачьи опрокинется на спину, суча всеми четырьмя лапами при одной только мысли быть сфотографированным на первой странице, впрочем, как любой из его товарищей по работе. А пока он был прекрасен в утреннем свете, в окружении этого антикварного старья от Бюрма, тем более прекрасен оттого, что эти деревяшки были поддельными, а его кожа по-настоящему юной, и еще оттого, что те жалкие умственные потуги, на которые он пошел, чтобы заполучить настоящие ценности, потерпели неудачу. Через десять лет он станет или бедняком, или неудачником, а может быть, образованным человеком. И он уже не сможет рассчитывать на то, чем владеет сейчас: свежесть кожи, блеск глаз, способность любить, — и на то, чем он обладал в меньшей степени: честолюбие, отсутствие щепетильности, коммерческую жилку, чтобы переходить — если дела пойдут хорошо — от одной стадии к другой, из которых последняя — круг привилегированных. Все это по известным причинам вызывало у Элеоноры насмешку — она с рождения владела всем этим— образованием, элегантностью и, в особенности, незнанием цены деньгам, и она знала, что это — свойство людей особой расы, причем вовсе не «голубой крови» — скорее, что люди, независимо от социального слоя, как принято говорить, всегда готовые вытряхнуть свои кошельки; и ее охватила странная нежность к этому незнакомцу, так щедро наделенному природой. Ни одной секунды она не думала, что он может заставить ее страдать. У него было слишком много козырей, а у нее их почти не было, он еще мог их попридержать, а она отдавала последние, которые еще оставались. В любовных отношениях очень важно иметь в виду, что единственный непробиваемый «панцирь», единственная дальнобойная пушка, единственная мина, которую не обойти, и более того, о ужас, единственная бомба, которую нельзя сбросить на головы других, ибо взрыв ее только продолжит ужасную битву, — это равнодушие. В ее арсенале было достаточно средств, чтобы уничтожить противника на поле битвы; грудь юноши и бока, покрытые золотистым пушком, и в самом деле напоминали засеянное поле; она знала достаточно всяких расхожих правил, чтобы прицелиться прямо в сердце, которое билось рядом с ней. Что же касается бомбы, она постарается ее избежать, она не будет ждать простой короткой фразы, не устаревшей и поныне, этой Хиросимы чувств: «Вы мне надоели». И вот этот-то побежденный победитель, крепко спящий ребенок с белокурыми волосами и прижатой к щеке рукой, как будто он инстинктивно защищался — от нее или чего-то в прошлой своей жизни, которой она не знала, вызвал у нее чувство нежной грусти по отношению к себе самой. Пора было возвращаться к Себастьяну, ее брату, такому далекому и такому близкому, что можно увидеть его во сне, такому неумехе и в то же время способному на все, злому безумцу, но и мудрецу, безразличному человеку, но полному нежности, ненадежному и верному, к этому ходячему парадоксу, единственному мужчине, которого она не просто любила, но который был ей интересен. Она оставила спящего юношу среди молчаливых африканских ликов, искаженных злобой, чересчур застарелой, среди чересчур нового мебельного плюша, оставила его спящим, зная, что он может проснуться очень скоро, поэтому она, подобно героине Кокто, вызвала такси приглушенным голосом — таким голосом просят о помощи священника или любого проходимца, который вас любит. Романтическим голосом сказав в телефонную трубку все, что нужно, она спустилась по лестнице, насвистывая старую мелодию Оффенбаха, мало подходящую к ее настроению, но которая привязалась к ней, поскольку подходила к ритму ее шагов по лестнице. И так же, как Себастьян два месяца назад, она немного прошлась по утреннему Парижу, ослепительно — голубому, думая, как и он тогда, что она выбралась невредимой, забывая при этом, что если она задает себе этот вопрос, значит, уже все не так просто.
Итак, в то унылое утро, впрочем, невзрачным его не назовешь, осень стояла тогда во всей красе, — настала очередь Себастьяна ждать. Он прекрасно видел, что Элеонора дала себя увлечь, а еще точнее, увлекла молодого человека. Сначала это его рассмешило, потом он задумался; в конце концов, ему стало невмоготу — так грустно и одиноко было в квартире, будто он сирота. Такого с ним еще не было. Он не очень задумывался над тем, что вот уже полгода, как именно он уходил, и сознание того, что теперь он тот, кто остается, вернее, кто ждет, было крайне мучительно, как что-то из ряда вон выходящее. Он взял карандаш и чтобы как-то рассеяться, стал классифицировать известные ему виды отсутствующих величин. (Когда Себастьяну было неважно или совсем плохо, у него была здоровая привычка объяснять себе причину такого состояния и записывать свои соображения на листке бумаги). Так что он сделал точную таблицу этих самых отсутствующих величин. Он записал:
1. Отсутствие, при котором «х» любим, и известно, что «х» вас любит, но все равно «х» не приходит. В этом случае воображение рисует цепочку: «Он умер, попал в тюрьму, несчастный случай, где же он? « То, что называется сентиментальные страхи.
2. Такое, при котором «х» не любим, и этот «х» больше не приходит (см. Пруста). Тут воображение может разыграться и нарисовать самые немыслимые последствия, от неожиданно вспыхнувшей страсти до полной свободы в выборе сюжета.
3. Такое, при котором известно, что «х» любим, но при котором нет уверенности в чувстве самого «х». Тогда это уже не страх, а ужас: «Где он? Он делает это нарочно? Он играет со мной? В чем же дело? „ Это перечисление показалось Себастьяну убедительным и немного утешило его; на всякий случай, он лег в постель одетым, потому что по причинам, неясным ему самому, ему не хотелось, чтобы сестра застала его раздетым, когда вернется. Может быть, чтобы не выходить из своей роли. Он постарался заглушить вопль одиночества, который поднимался в нем всякий раз, когда он думал о том, из чего состоит его повседневная жизнь: Нора Жедельман, к которой он иногда заходил из одного только сострадания, работа, которую он не мог считать достойной для себя, а теперь физическое отсутствие его alter ego, Элеоноры. Он не отрицал наслаждений и ни на секунду не думал, что в эту минуту Элеонора должна была отказаться от них — он прекрасно знал, что без любви наслаждения нет, во всяком случае, такого, которое чего-то стоит, и прекрасно понимал, что в данный момент и речи нет о том, что Элеонора влюбилась в этого малыша — просто ему хотелось, чтобы она была здесь, чтобы они вместе пропустили стаканчик, поболтали бы, посудачили о том, как прошел ужин, короче, чтобы он не оставался один. Этот крик, этот гул одиночества уже не просто мешал ему: он становился наваждением. Он готов был молить Бога, чтобы тот лишил его способности слышать, но Бог и сам давно уже не слышал его, если только у Бога вообще есть уши. Среди криков детей, маленьких и по-старше, на которых падают бомбы или которые умирают от голода, в наше ли время или в какое-то другое, люди попадаются на крючок этому несчастному и жестокому старику. Мне ненавистна сама идея Бога, неважно какого-прошу прощения у тех, Кто в него верит — но, в конце концов, почему надо в него верить? Он действительно необходим? И почему нужно признавать, что он единственный, кто способен все исправить? Однако, признаюсь, я была католичкой, впитавшей в себя понятие набожности и даже распевавшей в 1943 году в монастыре, среди прочего: „Подле тебя, Господь“, вместе с „Генерал, мы готовы“. Насколько Я помню, от четырех до десяти лет я была примерным ребенком, послушным, разумным, набожным, который, как все, питался брюквой и распевал молитвы с тем же чувством, что все дети в моем возрасте. (Позднее я, разумеется, стала не такой разумной, не такой чистой, жизнь делала свое дело, а брюква попадалась все реже). Только в кино, куда меня зачем-то брали с собой, где-нибудь на даче, я видела страшные стороны жизни и понемногу становилась другой… Потом все пошло очень быстро: Дахау, бульдозеры и трупы, все то, что и теперь вынуждает меня встать из-за стола всякий раз, когда я вижу малейшее проявление антисемитизма, потому что не могу выносить определенную форму разговора, сдобренную цинизмом — Бог свидетель — время, жизнь и люди помогли тому, что есть он и во мне. Для меня совершенно очевидно — и я честно говорю об этом в наше время, когда все кичатся своими „добрыми“ чувствами, в точности так же, как и злыми — очевидно, что я запросто (запросто, пожалуй, преувеличение, но, во всяком случае, решительно) смогу заставить себя замолчать, дабы не сказать или не сделать, или не позволить сделать определенные вещи. Очевидно также, что я перестала бы себя уважать, если бы не насаждала по отношению к себе адского, непрерывного желания нравиться. Об уважении я не заботилась никогда. Уважение мне совершенно безразлично, и это очень кстати, потому что рядом с моим „феррари“, который я вожу босиком, со стаканами виски и всей моей беспорядочной жизнью было бы весьма экстравагантно, если бы кто-то отнесся ко мне с уважением, разве что иногда, из-за какой-нибудь фразы в одной из моих книг, которую он запомнил и которую мне объ-яснил. Но тут мне всегда кажется, что эта фраза, этот эмоциональный заряд, получился у меня случайно, все равно что из ружья попасть в пушку, и что я так же мало несу за нее ответственность, как за дух времени, в которое мы живем. Не думаю, что надо ставить самоуважение во главу угла или думать о себе, как о существе с точным описанием примет. Я только думаю, что не надо ставить себя в жалкое положение (под „жалким“ я имею в виду положение, когда презираешь самого себя). Об уважении других я не говорю. Мнение других — это что-то вроде пены, такой же бесполезной, как та, что набегает на скалы, и это не то, что может вам пригодиться. Волны — вот что вам нужно: в волнах — отражение вас самих, которое стремительно множится, как в зеркале, отражение, в тысячу раз более точное, более жестокое, чем то, зачастую разнеженное, которое вы видите в глазах пресловутых „других“. Я, например, начинаю в результате ненавидеть себя в несколько альтруистской манере, если можно так сказать вообще, — за то, что причинила кому-то зло. Начинаю себя презирать, потому что не сделала ничего хорошего ни кому-то, ни себе. И, конечно, оказываюсь на песке, как рыба, которая ищет воды, прерывисто дышу, ловя ртом спасительный воздух“ то есть, стремясь к тому, что англичане называют „self-statisfaction“. И дальше? Единственная правда — это я сама — и когда ненавижу себя за то, что существуют рассветы, и когда спокойно осознаю свою жизнь, чувствую свое дыхание и свою руку, лежащую на покрывале, в послерассветные часы. Но только я одна.
Не очень модная сейчас, однако увлекательная тема — депрессия. Я так и начала этот роман-эссе — описанием этого состояния. Позднее я встретила еще пятнадцать похожих случаев, себя же вытащила только благодаря этой страсти нанизывать слова одно за другим, и они вдруг начинают сыпаться, как цветы, у меня перед глазами и эхом звучать в голове. Когда я встречаю кого-то, кого постигла депрессия, это катастрофа — не надо снисходительно шутить или праздно болтать об этом, или не обращать внимания — у меня любой, кто охвачен депрессией, вызывает нежность. Впрочем, если подумать, зачем писать об этом, как не для того, чтобы объяснить «остальным», что они могут избежать подобного состояния или уж, во всяком случае, преодолеть его? Наивно и абсурдно полагать, что роман или эссе, или даже диссертация на эту тему — протянутая рука помощи, безудержное и глупое желание доказать, что это заслуживает доказательств. Это смешно — пытаться наглядно объяснить, что существуют некие силы, скрещение потоков сил и потоков слабостей, но если это можно просто описать, тогда все относительно безобидно. Что до поэтов, их я особенно люблю, тех, что играют с собственной смертью, со смыслом слов, со своим душевным здоровьем — так вот, что до них, они, может быть, рискуют больше нас, «романистов». Надо иметь прелестное нахальство, чтобы написать: «Земля голубая, как апельсин», и гигантскую смелость, чтобы сказать: «Рассветы тоскливы, луна жестока, а солнце горькое на вкус». Ведь это игра с той единственной вещью, которая принадлежит нам, служителям пера,
— со славами, их смыслом, это почти то же самое, как сложить оружие накануне войны или повернуть ружье дулом к себе и ждать с померкнувшими, полуугасшими глазами, когда оно выстрелит в лицо. Это именно то, в чем я упрекаю авторов нового романа. Они забавляются холостыми выстрелами, гранатами без чеки, читатели же сами должны позаботиться о том, чтобы поверить в персонажи, не обрисованные обычными словами, — эти авторы явно умывают руки. Бог свидетель, эллипсисы очень привлекательны. Не знаю, что за удовольствие получают некоторые авторы, когда употребляют их, но, по-моему, радости в этом немного, скорее вред — заставить людей разгадывать смысл всяких неясностей, которые вовсе не доказывают, что самим автором они выстраданы. Да здравствует Бальзак, который плакал над своими героинями, роняя слезы в чашку с кофе, да здравствует Пруст в своем настойчивом желании не пускаться ни в какие пространности…